Маленький друг
Часть 1 из 92 Информация о книге
ё * * * Нилу Крупица знаний, которую можно получить о вещах высшего толка, нам желаннее самых точных познаний о вещах низких. Святой Фома Аквинский “Сумма теологии" Дамы и господа, на мне надеты наручники, над которыми пять лет трудились лучшие британские механики. Не знаю, удастся ли мне выбраться или нет, но уверяю вас, что приложу к тому все усилия. Гарри Гудини, лондонский театр-варьете “Ипподром", День святого Патрика, 1904 Пролог Всю оставшуюся жизнь Шарлотта Клив будет винить себя в смерти сына из-за того, что решила в День матери садиться к столу не в полдень, после церкви, как было заведено у Кливов, а вечером, в шесть. Новые порядки пришлись старшим Кливам не по нраву – они, правда, с подозрением относились ко всему новому, но Шарлотте все равно казалось, что надо было тогда прислушаться к этому глухому ворчанию, что то был еле приметный, но зловещий знак – жди недоброго; конечно, знак этот и по прошествии времени было трудно углядеть, но как знать, может, на большее-то в жизни рассчитывать и не стоит. Хоть Кливы и обожали пересказывать друг другу даже самые незначительные моменты семейной истории – они могли картинно, с риторическими паузами, слово в слово, воспроизвести сцены у смертного одра или предложения руки и сердца, приключившиеся сотню лет тому назад, – но события того ужасного Дня матери они не обсуждали никогда. Не обсуждали они их даже когда пару Кливов сводила вместе долгая поездка в авто или бессонница на полуночной кухне и можно было посекретничать, это-то было из ряда вон, потому что в таких семейных беседах Кливы и познавали мир. Они без устали воскрешали в семейном кругу даже самые страшные, самые непостижимые беды – как еще младенцем угорела при пожаре двоюродная сестра Шарлотты, как погиб на охоте ее дядя, когда Шарлотта была еще школьницей. Мягкий голос бабки и суровый матери гармонично сплетались с дедовым баритоном и трескотней теток, и стоило одному предприимчивому солисту приукрасить мелодию, как хор тотчас же подхватывал и доводил новый мотив до ума, пока всеобщими усилиями не выходила совсем новая песня, после чего вся честная компания заучивала эту песню наизусть и пела ее до тех пор, пока песня не подменяла собой правду, потихоньку стирая все воспоминания о произошедшем. Вот так вот и выходило, что разъяренный пожарник, которому не удалось откачать крохотное тельце, в пересказе принимался трогательно рыдать, а приунывшая охотничья собака, которую смерть хозяина на пару недель выбила из колеи, назначалась вдруг той самой сраженной горем Султанкой из семейных легенд, что безустанно рыскала по дому в поисках любимого папочки, ночи напролет безутешно выла в будке и принималась радостно гавкать, стоило появиться во дворе милому призраку, потому что только она его и чуяла. “Собаки видят то, чего люди не видят”, – как по команде в нужный момент нараспев произносила тетка Тэт. Она была склонна к мистицизму, и призрак был ее изобретением. Но вот Робин, славный их малыш Робс… Уж больше десяти лет прошло, а его смерть по-прежнему их мучила – на такие подробности не наведешь глянец, такой ужас не поправишь, не перекроишь никаким сюжетным приемом из арсенала Кливов. И – раз уж эта умышленная амнезия не дала сделать из смерти Робина милый семейный рассказец, который и самые горькие тайны обточил бы в понятную, удобоваримую форму – воспоминания о событиях того дня были хаотичными и разрозненными, кошмаром, распавшимся на яркие зеркальные осколки, которые вспыхивали, едва запахнет глицинией, заскрипит бельевая веревка, потемнеет к грозе – как тогда – весенний воздух. И бывало так, что живые эти всполохи воспоминаний казались обрывками дурного сна, как будто бы ничего этого на самом деле и не было. И только для Шарлотты реальнее этого больше не было ничего. Традиция – вот единственная история, в которую она могла собрать эту мешанину образов, традиция, которая не менялась с самого ее детства, сюжетный каркас из семейных сборищ. Но и это не помогало. Заведенным порядком в тот год пренебрегли, все домашние правила нарушили. Теперь казалось, что все тогда было сигналом – жди беды. Ужинали они не как обычно, в дедовом доме, а у нее. Букеты на столы всегда ставили из роз, а тут – из орхидей. Или вот куриные крокеты – их все любили, у Иды Рью они отлично получались, Кливы ели их на дни рождения и в сочельник, но никогда они эти крокеты не готовили на День матери, да они в этот день ничего особо и не готовили – обычно обходились свежим горохом в стручках, кукурузной запеканкой да окороком. Предгрозовой, прозрачный весенний вечер, низкие, растекшиеся облака и золотой свет, лужайка перед домом пестрит одуванчиками и диким луком. Воздух пахнет свежо и остро, как перед дождем. В доме смеются, разговаривают, вдруг взмывает над общим гамом плаксивый, недовольный голосок старенькой тетки Шарлотты, Либби: “Да нет же, ничего я такого не делала, Аделаида, да никогда в жизни!” Кливы обожали поддразнивать тетю Либби. Она была старой девой и боялась всего на свете: собак, грозы, алкоголя в пудингах, пчел, негров, полицейских. Порыв ветра покачал белье на веревке, пригнул к земле сорняки, вымахавшие на пустыре через дорогу. Хлопнула дверь с москитной сеткой. Робин выскочил на улицу, прыгая через две ступеньки за раз, покатываясь со смеху над шуткой, которую ему рассказала бабушка (“Отчего письмо намокло? Потому что бумага с водяными знаками…”). Но ведь кто-то должен был быть во дворе, приглядывать за ребенком. Гарриет – толстому хмурому и молчаливому младенцу с целой копной черных волос – тогда еще не исполнилось и года. Она была накрепко пристегнута в креслице заводных качелей, которые стояли на дорожке перед домом. Ее четырехлетняя сестра Эллисон тихонько играла на ступеньках с котом Робина по кличке Вини. В отличие от Робина, который в этом возрасте уже вовсю трещал забавным сипловатым голоском и складывался пополам, хохоча над собственными шутками, Эллисон была пугливой, застенчивой и начинала рыдать, едва кто-нибудь пытался обучить ее алфавиту, а потому их бабка, у которой на этакие выкрутасы терпения не хватало, ее почти что и не замечала. Тетка Тэт была во дворе с самого утра, играла с младшенькой. Сама Шарлотта металась между кухней и столовой, и хоть пару раз за дверь высунулась, но особо за детьми не следила, потому что их домработница Ида Рью, решившая, что, пожалуй, можно и пораньше начать запланированную на понедельник стирку, то и дело выходила на улицу – повесить белье. Потому-то Шарлотта и не беспокоилась, ведь обычно по понедельникам, когда Ида стирала, она и детей не теряла из виду – вечно была то во дворе, то на заднем крыльце возле стиральной машинки, а значит, даже самых маленьких можно было спокойно оставлять на улице. Но усталость, роковая усталость в тот день навалилась на Иду, ведь ей надо было и гостей обхаживать, и приглядывать за плитой, да еще и за младенцем, а настроение у нее и без того было хуже некуда, потому что обычно по воскресеньям она возвращалась домой к часу, а тут не только ее мужу, Чарли Ти, пришлось самому себе обед готовить, так и сама она, Ида, из-за этого в церковь не попала. Поэтому Ида настояла на том, чтоб на кухне включили радио – тогда уж она хоть воскресную службу из Кларксдейла послушает. В черном форменном платье с белым передником она, надувшись, хлопотала на кухне: из динамиков, включенных на всю громкость, неслись госпелы, Ида разливала чай со льдом по высоким стаканам, а выстиранные рубашки крутились и хлопали на веревке, с отчаянием воздевая рукава к надвигающимся тучам. Совершенно точно выходила на крыльцо и бабка Робина – ведь это она сделала снимок. В семье Кливов мужчин было немного, поэтому вся грубая мужская работа доставалась ей – она подрезала деревья, возила старушек в церковь и за покупками. Делала она все бодро и с бойкой решительностью, которой дивились ее робкие сестры. Из них-то никто не умел водить авто, а бедняжка тетя Либби так боялась любых приборов и механизмов, что принималась плакать, если вдруг надо было разжечь газовую горелку или поменять лампочку. Фотоаппарат вызывал у них любопытство, но они все равно его побаивались и восхищались тем, как легко и невозмутимо их сестра управляется с этой мужской штуковиной, которую надо было заряжать и наводить на цель – точно ружье. “Вот так Эдит, – приговаривали они, глядя, как Эдит сноровисто перематывает пленку или подкручивает объектив, – Эдит все по плечу”. В семье считалось, что Эдит, несмотря на все ее многочисленные и поразительные умения, с детьми ладила не особо. Она была самолюбивой, несдержанной, да и в манерах у нее не было даже намека на теплоту; за любовью, поддержкой и утешением Шарлотта, единственный ее ребенок, вечно бежала к теткам (к Либби – чаще всего). Гарриет была еще слишком мала, чтоб выделять кого-то из родственников, а вот Эллисон до ужаса пугалась, когда бабка в очередной раз пыталась ее растормошить, и, если ее оставляли у Эдит дома, ревела. Но до чего же, ох, до чего же мать Шарлотты любила Робина, и как же он обожал ее в ответ. Она – почтенная дама средних лет – играла с ним во дворе в мячик, ради забавы ловила ему в саду змей и пауков и пела смешные песенки, которым ее научили солдаты во Вторую мировую, когда она была медсестрой: Говорят, что эта Пег Была пегой, как на грех… и он подпевал ей милым хрипловатым голоском. ЭдиЭдиЭдиЭдиЭди! Даже отец с сестрами звали ее Эдит, а он, едва научившись говорить, обозвал ее Эди – наворачивая круги по двору, визжа от восторга. А как-то раз, когда Робину было года четыре, он с самым серьезным видом назвал ее старушенцией. “Бедная ты моя старушенция”, – сказал он и глазом не моргнув и похлопал ее по лбу веснушчатой ручкой. Шарлотта в жизни бы не осмелилась так фамильярничать со своей резкой, деловитой матерью – тем более когда та лежала в постели с головной болью, но Эди тот случай здорово насмешил, и она любила всем о нем рассказывать. Когда Робин родился, она уже была вся седая, но в молодости волосы у нее были такие же огненно-рыжие, как и у него: все подарки ему – на Рождество ли, на день рождения – она подписывала: “Робину-Красноголовке” или “Моему Лисенку. С любовью, от старушенции”. ЭдиЭдиЭдиЭдиЭди! Ему было уже девять, но теперь это приветствие превратилось в семейную шутку, в его серенаду для Эдит, и он, как всегда, пропел ее, едва она вышла на крыльцо в тот вечер, когда она видела его в последний раз. – А поцеловать старушенцию? – крикнула она ему. Вообще-то он любил фотографироваться, но иногда капризничал и выходил на снимках рыжеволосой кляксой, острые локти да коленки, поскорее вон из кадра – и теперь, стоило ему завидеть, что у Эди на шее висит фотоаппарат, как он умчался, всхлипывая от хохота. – Ну-ка поди сюда, негодник! – закричала она, порывисто вскинула камеру и все равно щелкнула Робина. Сделала последнее его фото. Сам он – не в фокусе. Зеленый простор лужайки слегка перекошен, возле крыльца, на переднем плане резко выделяются белый поручень да тяжелый глянец кустов гардении. Мутное, влажно-грозовое небо, беспокойная жижа из смеси сизого с индиго, свет спицами проткнул бурлящие облака. В углу снимка – размытая тень Робина, сам он отвернулся, мчится по нерезкой траве навстречу смерти, которая ждет его – почти виднеется – в тени большого дерева. И потом, когда Шарлотта лежала в наглухо зашторенной комнате, в ее затуманенной таблетками голове билась только одна мысль. Куда бы Робин ни собирался – в школу, в гости к другу, к Эди вечером, ему всегда надо было сначала попрощаться – ласково, а еще – долго и церемонно. Сколько же вспоминалось его записочек, воздушных поцелуев из окошка, как он машет ей ручкой – вверх-вниз – с задних сидений отъезжающих автомобилей: до свиданья! до свиданья! “Пока-пока” он выучился говорить раньше, чем “привет!”, так он и здоровался со всеми – так и прощался. И горше всего Шарлотте было от того, что именно в этот раз не было никаких прощаний. Она так забегалась, что и не помнила толком, о чем в последний раз говорила с Робином, когда в последний раз его видела, а ей нужно было что-то осязаемое, самое распоследнее крохотное воспоминание, чтоб в него можно было вцепиться и с ним вместе – не разбирая дороги, спотыкаясь – преодолеть жизнь, которая с этой самой минуты и до конца ее дней вдруг раскинулась перед ней огромной пустыней. Наполовину обезумев от боли и бессонницы, она все лепетала что-то бессвязное Либби (тетя Либби ее тогда и выходила, Либби – с этими ее холодными компрессами и ее заливными, Либби, которая ночи напролет не смыкала подле нее глаз, Либби, которая от нее не отходила, это Либби ее спасла), потому что больше никто не мог ее утешить – ни муж, да никто вообще, а мать ее хоть внешне и не переменилась (соседям казалось, что она “держится молодцом”) и все так же деловито хлопотала по дому, но прежней Эди было не вернуть. От горя она словно окаменела. На это невыносимо было смотреть. “А ну вставай, Шарлотта, – рявкала она и раздергивала шторы, – давай-ка, выпей кофе, причешись, нельзя же всю жизнь так проваляться”, и даже безобидная старенькая Либби, бывало, ежилась под хрустально-холодным взглядом Эди, когда та – безжалостная, беспощадная, как Арктур – поворачивалась к своей лежащей в темноте дочери. “Жизнь продолжается”. Любимое выражение Эди. Вранье. Шарлотта, оглушенная успокоительными, бывало, просыпалась, чтобы собрать умершего сына в школу, по пять, по шесть раз за ночь она вскакивала с кровати и звала его. И иногда – секунду-другую – ей верилось, что Робин спит себе наверху, что это все – дурной сон. Но тут ее глаза привыкали к темноте, она замечала отчаянный, жуткий беспорядок (салфетки, пузырьки с таблетками, осыпавшиеся лепестки цветов) на прикроватном столике и принималась рыдать снова – хотя и без того нарыдалась уже так, что ныла грудь, – потому что не было наверху никакого Робина и ниоткуда он больше не вернется. В спицы велосипеда он навтыкал игральных карт. Она и не понимала, пока он был жив, что по их-то перестуку и отмечала его приходы и уходы. У кого-то из соседских детей велосипед стучал так же, один в один, и стоило Шарлотте заслышать этот звук вдали, сердце у нее на один головокружительный, невозможный, непередаваемо жестокий миг так и подскакивало в груди. Звал ли он ее? Мысли о последних секундах его жизни рвали душу, но ни о чем другом она не могла думать. Долго это все длилось? Он мучился? Дни напролет она лежала на кровати, уставившись в потолок, до тех пор пока на него не наползали тени, да и потом она лежала без сна и разглядывала светящийся в темноте циферблат будильника. – Никому не станет легче от того, что ты целыми днями валяешься в кровати и плачешь, – бодро говорила Эди. – Тебе же самой лучше будет, когда встанешь, оденешься и волосы приведешь в порядок. Во сне он всегда был где-то далеко, ускользал от нее, утаивал что-то. Ей хотелось услышать от него хоть словечко, но он так ни разу и не взглянул ей в глаза, так ничего и не сказал. В самые черные дни Либби все бормотала и бормотала над ней что-то, чего она никак не могла взять в толк. Миленькая, ну вот так ненадолго нам его подарили. Не был он никогда наш. Побыл с нами хоть чуть-чуть, и то радость. Эта-то мысль и пробилась к Шарлотте сквозь дурман успокоительных тем жарким утром в темной спальне. Что Либби тогда говорила правду. Что всю свою жизнь, всеми возможными способами, с самого младенчества Робин пытался с ней попрощаться. Эди последней его видела. Что было потом, никто толком не знал. Вся семья собралась в гостиной, паузы между репликами затягивались, все благодушно озирались по сторонам и ждали, когда их позовут к столу, а сама Шарлотта, стоя на коленях, рылась в ящике серванта – искала парадные льняные салфетки (она увидела, что Ида сервировала стол обычными, хлопчатобумажными и – ну как всегда – начала уверять, что никаких других салфеток она в глаза не видала, что сумела отыскать только клетчатые, для пикника). Шарлотта как раз нашла парадные салфетки и хотела было крикнуть Иде: вот видишь, где я сказала, там и лежат! но тут ее как током ударило – что-то случилось. Гарриет. Первое, что пришло в голову. Она вскочила, разбросав салфетки по полу, и выбежала на крыльцо. Но с Гарриет было все хорошо. Из креслица она никуда не делась, на мать взглянула огромными серьезными глазами. Эллисон сидела на дорожке, засунув палец в рот. Она раскачивалась из стороны в сторону и гудела что-то себе под нос, будто оса – вроде цела, но видно было, что ревела. Что такое? спросила Шарлотта. Ушиблась? Но Эллисон, не выпуская пальца изо рта, помотала головой. Краем глаза Шарлотта заметила, будто кто-то мелькнул во дворе – Робин? Она вскинула голову – никого. Честно-честно? спросила она Эллисон. А может, тебя киса поцарапала? Эллисон опять помотала головой. Шарлотта нагнулась и быстро ее осмотрела – ни синяков, ни шишек. Кота было нигде не видать. Но беспокойство не проходило. Шарлотта поцеловала Эллисон в лоб, отвела ее в дом (“Ну-ка, сладкая моя, беги, посмотри, что там Ида на кухне делает?”) и вернулась на крыльцо за младенцем. Такие, похожие на кошмарный сон, приступы паники с ней и раньше случались, чаще всего посреди ночи, обычно пока ребенку где-то полгода не исполнилось, – она тогда просыпалась, подскакивала и мчалась к колыбельке. Но Эллисон цела, с Гарриет все в порядке… Она пошла в гостиную и вручила Гарриет тетке Аделаиде, собрала в столовой с полу салфетки и – двигаясь как во сне, а с чего бы это вдруг, она и сама не понимала – поплелась на кухню за абрикосами для малышки. Дикс, ее муж, сказал, чтоб к ужину его не ждали. На уток уехал охотиться. Всё как всегда. Если Дикс не в банке, значит, на охоте или дома у матери. Шарлотта толкнула дверь на кухню, подтащила табуретку к буфету, чтоб достать с верхней полки банку с абрикосами. Ида Рью, нагнувшись, вытаскивала из духовки сковороду с булочками. Господь, потрескивал в транзисторе негритянский голос, Господь, он везде. Эта служба по радио. Шарлотта никому об этом и словом не обмолвилась, но думала она о ней неотвязно. Если б только Ида не выкрутила этот вой на всю громкость, им бы, может, слышно было, что там во дворе происходило, может, они бы поняли – творится что-то неладное. Но, с другой стороны (Шарлотта металась по ночам в кровати, пытаясь отыскать первопричину всех событий), разве не сама Шарлотта заставила набожную Иду работать в воскресенье. Помни день седьмой, чтоб святить его. Ветхозаветный Иегова карал людей и за меньшие прегрешения. Булки почти готовы, сказала Ида Рью, снова склоняясь к духовке. Ида, я их сама выну. Похоже, дождь будет. Сними, наверное, белье и зови Робина ужинать. Когда Ида – надувшись, ощетинившись – протопала обратно с охапкой белых сорочек, то сказала: Не идет. Скажи, чтоб шел сию же секунду. Не знаю я, где он. Уж тыщу раз звала. Может, убежал через дорогу? Ида свалила сорочки в корзинку для глажки. Хлопнула дверь-сетка. Шарлотта услышала, как та вопит: Робин! А ну домой, не то выдеру! И потом снова: Робин! Но Робин так и не появился. Ох, Господи ты Боже, сказала Шарлотта, вытерла руки кухонным полотенцем и вышла во двор. Едва выйдя на улицу, она с легким беспокойством, да что уж там, скорее даже с раздражением поняла, что и не представляет, где его искать. Велосипед его вон стоит, прислонен к крыльцу. Знает ведь, что нельзя убегать далеко, если уже скоро ужинать и у них гости. Робин! позвала она. Прячется, что ли? Сверстников Робина в округе не было, правда сюда, на широкие, усаженные тенистыми дубами дорожки Джордж-стрит иногда забредали чумазые ребятишки с реки – и черные, и белые, но сейчас и этих видно не было. Ида запрещала Робину с ними играть, хотя изредка он все равно ее не слушался. Самых маленьких – коленки ободраны, ноги грязные – было, конечно, очень жаль, и хоть Ида свирепо гнала их со двора, Шарлотта, бывало, расчувствовавшись, давала им по четвертаку или угощала лимонадом. Но едва они дорастали лет до тринадцати-четырнадцати, как Шарлотта только рада была спрятаться дома, и пусть бы Ида гнала их подальше со всей строгостью. Они палили из воздушек по собакам, тащили со дворов все, что плохо лежит, сквернословили и носились по улицам до самой темноты. Ида сказала: бегали тут недавно мальчишки, шваль всякая. Швалью Ида звала только белых. Детей белой бедноты Ида терпеть не могла и со слепой злобой валила на них каждую поломку во дворе, даже когда Шарлотта точно знала, что ко двору они и близко не подходили. И Робин с ними был? спросила Шарлотта. Не-а, мэм. А теперь они где? Прогнала. Куда?
Перейти к странице: