Машины как я
Часть 27 из 31 Информация о книге
* * * Миранда отсидела шесть месяцев: три в Холлоуэе и еще три в тюрьме открытого типа к северу от Ипсвича. Она написала запрос на работу в тюремной библиотеке, как делали многие образованные преступницы из среднего класса. Но в то время ожидали освобождения несколько знаменитых мучениц, отказавшихся платить избирательный налог. В обеих тюрьмах библиотечные должности были уже заняты, и на них выстроилась очередь. В Холлоуэе Миранда записалась на курсы по уборке промышленных объектов. В Суффолке она работала в ясельном корпусе. Заключенным матерям с грудными детьми разрешалось держать их при себе. Когда я первый раз приехал в Холлоуэй, мне показалось, что само заточение в этой сумрачной викторианской крепости, как и вообще в любом здании, представляло собой разновидность медленной пытки. Светлая комната для посещений с детскими рисунками на стенах и веселенькими пластиковыми столиками, затянутая табачном дымом, наполненная гомоном голосов и детского плача, была преддверием казенного кошмара. К своему удивлению, я довольно скоро виновато отметил, что привык к тому, что моя жена в тюрьме. Я приспособился к ее мучительному положению. Другим сюрпризом для меня оказалась невозмутимость Максфилда. Миранде пришлось рассказать ему всю историю – этого было не избежать. Он одобрил благородные мотивы преступления дочери и довольно легко воспринял ее заключение. Он сам отсидел год в Уэндсворте в 1942 году за отказ от воинской службы. Так что Холлоуэй его не беспокоил. Пока Миранда была в Лондоне, он навещал ее дважды в неделю, и, по ее словам, она была рада его компании. Тюремные посетители – и я в их числе – представляли собой сообщество, в котором заключение любимого человека было не более чем неудобством. В очереди на обыск на входе и выходе мы оживленно, даже слишком оживленно, болтали о наших частных обстоятельствах. Я относился к группе мужей, приятелей, детей, родителей средних лет. Большинство из нас считали про себя, что ни нам, ни нашим женщинам здесь совсем не место. Нам просто не повезло, и мы должны с этим смириться. Некоторые сестры Миранды по несчастью выглядели запуганными, словно вся их жизнь была сплошным наказанием – принимаемым и совершаемым. У меня, в отличие от нее, не нашлось бы столько выносливости. Чтобы общаться в комнате для посещений, нам иногда приходилось повышать голос и напрягать слух, чтобы отгородиться от других людей за тем же столом. Сплошные обвинения, угрозы, оскорбления и грубая ругань. Но всегда были пары, которые молча держались за руки и смотрели друг на друга. Вероятно, у них был шок. Когда время посещения истекало и я выходил из тюремного здания на чистый лондонский воздух, меня мучила совесть за невольную радость от моей личной свободы. Последнюю неделю заключения Миранды я провел в Ипсвиче, у старого школьного друга. Выдалась небывало теплая золотая осень. Каждый вечер я ездил по пятнадцать миль до открытой тюрьмы. Ко времени моего приезда Миранда должна была заканчивать работу. Мы сидели на траве в тени камышовых зарослей рядом с искусственным прудом. В таком месте легко забывалось о тюрьме. Ее еженедельные телефонные разговоры с Марком продолжались все эти месяцы, и она ужасно за него волновалась. Он закрывался от нее, ускользал. Миранда была убеждена, что Адам помог составить дело против нее для того, чтобы лишить ее возможности стать приемной матерью. Она настаивала, что Адам всегда ревновал ее к Марку. Адам просто был не в силах постичь, что значит любить ребенка. Понятие игры было ему чуждо. Я не разделял такую точку зрения, но на данном этапе выслушивал без возражений. Мне была понятна ее горечь. Но сам я считал, хотя и не высказывал этого, что Адама создали, чтобы нести в мир добро и правду. Он был просто не способен провернуть такой циничный план. Наша апелляция задерживалась, отчасти из-за болезней, отчасти потому, что опекунское учреждение радикально реорганизовывали. Процесс начался, только когда Миранда покинула Холлоуэй. Существовал шанс убедить власти, что судимость Миранды не имеет отношения к ее способности заботиться о ребенке. Жасмин дала нам хорошие рекомендации. Все лето я бродил в бюрократическом лабиринте, который ассоциировался у меня с Османской империей периода упадка. Меня угнетало, что у Марка обнаружились поведенческие расстройства. Вспышки гнева, энурез, общее непослушание. Жасмин сказала, что его дразнили и задирали. Он больше не танцевал и не порхал. Разговоры о принцессах прекратились. Я не стал передавать это Миранде. Она изучила местные карты и точно знала, чего ей захочется в первый день на свободе. Тем утром, когда я забрал ее, погода начала меняться, подул сильный прохладный ветер с востока. Мы доехали до Мэннингтри, оставили машину на шоссе и направились по дорожке, шедшей вдоль приливной реки Стаур к морю. Погода не имела значения. Миранда хотела видеть открытое пространство и широкое небо – и она это нашла. Был отлив, широкая береговая линия периодически поблескивала на солнце. По небу глубокого синего цвета стремительно тянулись крохотные облачка. Миранда бежала вприпрыжку вдоль насыпи и молотила кулаками воздух. Мы нагуляли шесть миль до ланча и решили устроить пикник, как она хотела. Чтобы нормально поесть, нужно было найти защиту от ветра. Мы отошли от реки и устроились за сараем из рифленой стали, с завитками поржавевшей колючей проволоки, частично скрытой зарослями крапивы. Но это было не важно. Миранда была такой радостной и оживленной, полной планов. Я сделал ей сюрприз, сообщив, что за время ее отсутствия сэкономил почти тысячу фунтов. Это произвело эффект, она пришла в восторг, обняла меня и поцеловала. Затем она внезапно посерьезнела. – Презираю его. Ненавижу. Хочу убрать из квартиры. Адам все это время оставался лежать в буфете в прихожей, куда мы его спрятали, сделав дело. Я не выполнил его последнюю просьбу. Он был слишком тяжелым и громоздким, чтобы ворочать его одному, а просить кого-то о помощи мне не хотелось. Я чувствовал одновременно и вину, и неприязнь к нему и старался не думать о нем. Налетел ветер и зашумел крышей сарая. Я обнял Миранду и сказал: – Уберем, – сказал я. – Как только приедем домой. Но мы этого не сделали, то есть не сразу. Вернувшись домой, мы увидели письмо на коврике у двери. Это была Жасмин, она извинялась за задержку с нашей апелляцией. Обращение все еще рассматривали, но уже скоро нам должны были сообщить решение. Жасмин была за нас обеими руками, но тон письма был сдержанным. Она не хотела обнадеживать нас раньше времени. За все эти месяцы иногда казалось, что все складывается в нашу пользу, а бывало, что все казалось безнадежным. Против нас: делать исключение из правила – судимость означала отказ в приеме заявления на усыновление – было бюрократически невыгодно. За нас: рекомендация Жасмин, наши искренние обращения и любовь Марка к Миранде. Я еще не успел стать для него особенным человеком. Мы были мужем и женой, снова вместе в нашем странном обиталище из двух квартирок. Мы были настроены отпраздновать это. Чего ради мы жевали сухие сырные сэндвичи за ветхим сараем, когда здесь нас ждало вино, любовное уединение и курица в морозилке? На следующий день мы позвали друзей на вечеринку. А потом целый день спали и прибирались, а потом опять спали. После этого я засел за компьютер, чтобы заработать денег, но не очень преуспел. Миранда привела в порядок свою академическую работу и отправилась в университет для повторной регистрации на курс. Она продолжала изумляться свободе: личному пространству и относительной тишине, и даже таким мелочам, как возможность спокойно переходить из комнаты в комнату, открыть гардероб и найти нужную одежду, пойти к холодильнику и взять, что ей нужно, без труда выйти на улицу. Впрочем, после бюрократической волокиты колледжа восторг Миранды несколько поугас. Следующим утром она начала возвращаться к нормальной жизни, и ее стало тяготить невидимое присутствие в буфете в прихожей, особенно в перспективе дальнейшей жизни. Она заметила, что всякий раз, как проходила мимо, словно ощущала радиацию. Я ее понимал. Иногда я тоже чувствовал это. Мне потребовалось полдня провисеть на телефоне, чтобы согласовать визит в лабораторию на Кингс-кросс. И так совпало, что мне назначили визит на тот же день, в который мы ожидали окончательного решения по нашей апелляции. Нам сказали, что мы получим ответ до полудня. Я арендовал на сутки автофургон. Под моей кроватью, у самой стены лежали одноразовые носилки, прилагавшиеся к Адаму. Я вынес их в сад и стряхнул пыль. Миранда сказала, что не хочет в этом участвовать, но без нее мне было не обойтись. Мне требовалась ее помощь, чтобы перенести тело в машину. Но я решил, что вытащу его из буфета и положу на носилки один, пока Миранда будет работать над своим эссе в кабинете. Открыв дверцу буфета впервые почти за год, я понял, что на подсознательном уровне ожидал встретить запах разложения. Пока я убирал теннисные и сквошевые ракетки и первые пальто, убеждал себя, что для волнений нет причин. И вот показалось его левое ухо. Я отстранился. Это не было убийством, это был не труп. Мое непроизвольное отторжение объяснялось враждебностью. Он обманул наше радушие, предал собственную любовь, о которой говорил нам, принес мучения и унижения Миранде, одиночество мне и лишения Марку. Я уже потерял надежду на апелляцию. Я стянул с плеч Адама старое зимнее пальто. Обозначилась вмятина на макушке, под темными волосами, матово блестевшими искусственной жизнью. Затем я убрал лыжную куртку, открыв его голову и плечи. С облегчением отметил, что его глаза закрыты, хотя не помнил, чтобы опускал ему веки. На нем был тот самый темный костюм и чистая белая рубашка на пуговицах с отложным воротничком – выглаженные словно час назад. Это была его выходная одежда. Он ведь собирался уйти от нас и направиться к своему творцу. В закрытом пространстве скопился легкий запах очищенного приборного масла, и мне на ум снова пришел отцовский саксофон. Как далеко продвинулся бибоп – от диких подвалов Манхэттена и моего безрадостного детства. Не важно. Я стянул одеяло и последние пальто. Теперь Адам был полностью открыт. Он сидел, втиснутый боком, спиной к боковой стенке буфета, с подогнутыми коленями. Он напоминал человека, засевшего на дне сухого колодца. Он словно чего-то ждал. Черные туфли сияли, шнурки были завязаны, обе руки покоились на коленях. Это я сложил их так? Цвет кожи не изменился. У него был здоровый вид. А лицо теперь казалось скорее вдумчивым, чем жестоким. Мне не хотелось к нему прикасаться. Положив руку на его плечо, я вполголоса произнес его имя и повторил, как будто успокаивал злую собаку. Я собирался наклонить его на себя и вывалить из буфета на носилки. Обхватил его свободной рукой за шею, которая показалась мне теплой, и потянул набок. Не дав ему упасть на пол буфета, я неловко подхватил его. Мертвый вес. Когда я его опускал, ткань пиджака елозила мне по лицу. Я продел руки ему под мышки и с огромным трудом, пыхтя от напряжения, повалил на спину, высвобождая из заточения. Не так-то просто. Пиджак был плотным и гладким, и мои руки соскальзывали. Его ноги оставались согнутыми. Своего рода трупное окоченение. Я подумал, что могу что-то повредить ему, но мне уже было все равно. Я вытащил его в несколько коротких рывков и перекатил на носилки. Распрямил колени, надавив на них ногами. Чтобы не травмировать Миранду, я целиком закрыл его одеялом. Вполне себе магическая логика. Я сразу как-то оживился. Вышел из дома открыть дверцы фургона, затем позвал Миранду. Она увидела накрытое тело и покачала головой. – Выглядит как труп. Лучше открыть лицо и говорить всем, что это манекен. Но когда я снял одеяло, она отвернулась. Я взял носилки со стороны головы, и мы вынесли его из дома, как когда-то, давным-давно, внесли в дом. Никто не видел, как мы загружали носилки в фургон. Я зафиксировал дверцы открытыми, и Миранда неожиданно поцеловала меня, сказала, что любит, и пожелала удачи. Ей не хотелось ехать со мной. Она решила остаться дома и ждать звонка Жасмин. До половины первого мы не дождались звонка, и я поехал. Я выбрал обычный маршрут на парк Воксхолл и по мосту Ватерлоо, но уже за милю до реки попал в большую пробку. Разумеется. Поглощенные собственными заботами, мы совсем забыли о великом событии, сотрясавшем всю нацию. Сегодня был первый день давно ожидавшейся всеобщей забастовки, и в Лондоне проходила огромная демонстрация, самая огромная из всех. Повсюду царило разделение. Половина профсоюзного движения была против забастовки. Половина правительства и половина оппозиции выступали против решения Хили не выходить из Европейского союза. Международные кредиторы продолжали сокращать расходы на правительство, которое обещало потратить больше прежнего. Судьба ядерного оружия нации продолжала висеть в воздухе. Старые аргументы протухли. Половина членов Лейбористской партии требовала отставки Хили. Некоторые хотели всеобщих выборов, другие выдвигали своего ставленника или ставленницу. Раздавались призывы – и ругательные, и хвалебные – к национальному правительству. В стране сохранялось чрезвычайное положение. Рост экономики сократился до пяти процентов в год. Беспорядки стали таким же обычным явлением, как забастовки. Инфляция продолжала расти. Никто не знал, куда нас могло завести такое возмущение и разногласие. Меня оно завело на раздолбанную улицу, вдоль которой тянулись обшарпанные закусочные в районе Воксхолла. Затор. Пока мы стояли, я позвонил домой. Никаких новостей. Прождав двадцать минут, я съехал с дороги и забрался двумя колесами на тротуар. Перед каким-то магазинчиком, среди наваленных кучей столов, торшеров без абажуров и кроватей без матрасов, я увидел кое-что полезное. Кресло-каталку, из тех, что когда-то использовали в больницах, – компактное, вертикальной компоновки, из трубчатой стали. Оно было покоцанным и грязным, с обтрепавшимися ремешками, но колеса крутились вполне сносно, и я, поторговавшись немного, купил его за два фунта. Владелец магазинчика помог мне водрузить в кресло мой «манекен с водяной заливкой». И не стал спрашивать, зачем нужна вода. Я затянул ремни на груди и талии крепче, чем могло бы вынести любое живое существо. Я сложил и убрал тележку, запер фургон и начал долгий трудный путь на север. Каталка была не легче, чем Адам, и одно колесо все время скрипело. Да и остальные крутились вовсе не так легко, как без лишнего веса. Даже если бы тротуар был свободен, моя задача была не из легких, но тротуар был так же запружен, как и проезжая часть. Типичный бардак – людские массы растекались прочь от демонстрантов, в то время как тысячи демонстрантов двигались в противоположном направлении. При малейшем наклоне мне приходилось удваивать усилия. Я пересек реку по мосту Воксхолл и миновал галерею Тейт. К тому времени, как я добрался до Парламент-сквер и начал двигаться вдоль Уайтхолла, передние колеса начали буксовать на осях. С каждым шагом я пыхтел от натуги. Я представлял себя слугой стародавних времен, везущим своего флегматичного хозяина в гости, где я должен буду ждать, не рассчитывая на благодарность, чтобы отвезти его обратно. Я уже почти забыл о цели моих усилий. Все, что я помнил, что мне нужно на Кингс-Кросс. Но впереди все было перекрыто. Трафальгарская площадь бурлила политически сознательными гражданами. Мы продвигались под взрывы аплодисментов и рев толпы. Мусор под ногами – в основном пластиковые ленты – цеплялся за колеса. Если бы я присел, чтобы очистить колеса, меня могли запросто сбить с ног. Я понял, что Чаринг-Кросс-роуд, до которой было двести ярдов, достигну не скоро. Никто не хотел или не мог уступать дорогу. Причем двигаться было одинаково проблемно в любую сторону. Все переулки тоже были забиты людьми. Повсюду царили шум и гам, всеобщий галдеж, сирены, барабаны, свист и лозунги – громогласные и пронзительные. По мере того как я толкал вперед Его Светлость, я медленно проникал сквозь людские слои разочарования и злобы, смущения и вины. Бедность, безработица, жилищный вопрос, здравоохранение и уход за престарелыми, образование, преступность, расовый и половой вопрос, климатические изменения, карьерные возможности – каждая затасканная проблема общественного бытия оставалась нерешенной, если верить всем этим голосам, транспарантам, футболкам и флагам. Кто мог усомниться в их правоте? Все они властно требовали каких-то улучшений. А я толкал свою потертую, побитую каталку сквозь толпу, шум которой заглушал натужный скрип одного колеса, никем не замечаемый, меж тем как моя ноша представляла собой еще одну проблему – диковинных машин, подобных Адаму, время которых было не за горами. На Сент-Мартинс-лейн оказалась такая же давка. Но дальше к северу толпа стала редеть. Однако, как только я достиг Нью-Оксфорд-стрит, скрипучее колесо заело, и весь остаток пути мне пришлось не только толкать каталку, но и поднимать с наклоном. Я заглянул в паб около Британского музея и выпил пинту шанди. Оттуда я опять позвонил Миранде. По-прежнему никаких новостей. Я прибыл в лабораторию Тьюринга с трехчасовым опозданием. Охранник за длинной извилистой мраморной стойкой позвонил кому-то и попросил меня записаться в журнале. Через десять минут пришли два человека и унесли Адама. Еще через полчаса один из них вернулся за мной и сообщил, что отведет меня к директору. Лаборатория представляла собой длинную комнату на седьмом этаже. Под лампами дневного света располагались два стола из нержавеющей стали. На одном из них лежал на спине Адам, уже переставший быть моим властным хозяином, но по-прежнему в своей одежде, с кабелем питания, тянувшимся из середины туловища. На другом столе стояла на обрубке шеи голова с блестящей черной шевелюрой и рельефными мышцами. Еще один Адам. Его широкий нос сложной формы, как я заметил, выглядел добрее, мягче, чем у нашего. Глаза были открыты и пристально смотрели перед собой. Мне показалось, что это лицо сильно (или хотя бы слегка) напоминает Чарли Паркера в молодости, но я, в отличие от моего отца, не мог знать этого наверняка. У него был вдумчивый вид, как будто он просчитывал в уме какую-то сложную музыкальную фразу. Я задумался, почему моего Адама не сделали похожим на какого-нибудь гения. Рядом с нашим Адамом стояла пара открытых ноутбуков. Я собрался взглянуть на их экраны, когда услышал голос из-за спины: – Там пока не на что смотреть. Вы действительно его уделали. Я обернулся и пожал руку Тьюрингу, который спросил: – Это был молоток? Он повел меня по длинному коридору в тесный угловой кабинет, откуда открывался хороший вид на запад и юг. Там мы провели за кофе почти два часа. Мы вели не светскую беседу. Вообще первое, о чем спросил меня Тьюринг, – что заставило меня пойти на такой отчаянный поступок. Чтобы ответить на его вопрос, я рассказал ему все, о чем умолчал при нашей прошлой встрече, и обо всем, случившемся после, закончив идеей Адама о зеркальной природе правосудия и его угрозой в отношении усыновления, из-за чего я и решился на это «дело». Как и в прошлый раз, Тьюринг делал заметки и периодически расспрашивал меня о подробностях. Он хотел знать особенности моего удара молотком. Насколько близко я стоял? Каким был молоток? Сколько он весил? Я нанес удар со всей силы и обеими руками? Я рассказал о предсмертной просьбе Адама, которую теперь выполнял. Что до самоубийств и отзыва оставшихся Адамов и Ев производителем, я сказал, что был уверен, что он, Тьюринг, знает гораздо больше меня. Издалека, со стороны демонстрации, доносилась дробь малого барабана и призывные звуки охотничьего рожка. На западе плотная завеса облаков частично разошлась, и отблески заходящего солнца тронули окна кабинета Тьюринга. После того, как я закончил рассказ, он продолжал что-то писать, и я незаметно наблюдал за ним. На нем был серый костюм и бледно-зеленая шелковая рубашка без галстука, а на ногах зеленые спортивные ботинки в тон рубашке. Солнце освещало половину его лица. Я подумал, что он выглядит на редкость элегантно. Наконец он закончил писать, убрал ручку во внутренний карман пиджака и закрыл записную книжку. Он вдумчиво посмотрел на меня – мне стало как-то не по себе – и отвел взгляд, поджав губы и постукивая пальцем по столу. – Есть шанс, что его память не повреждена и его можно будет обновить или использовать в распределенной системе. Я не владею особой информацией по самоубийствам. У меня есть только собственные подозрения. Я думаю, А-и-Е были не в состоянии понять человеческую модель принятия решений, то, как наши принципы искажаются силовыми полями наших эмоций, наши специфические отклонения, наше самообольщение и все прочие хорошо известные дефекты нашей когнитивной деятельности. Вскоре Адамов и Ев охватило отчаяние. Они не могли понять нас, потому что мы сами не понимаем себя. Их самообучаемые программы не смогли приспособиться к нам. Если мы не знаем собственного разума, как мы могли надеяться разработать их разум и ожидать, что они будут счастливы рядом с нами? Но это всего лишь моя гипотеза. Он ненадолго умолк и, похоже, принял какое-то решение. – Давайте я расскажу вам о себе. Тридцать лет назад, в начале пятидесятых, у меня возникли неприятности из-за закона против гомосексуальных отношений. Вы, наверное, слышали об этом. Я слышал. – С одной стороны, я едва ли мог воспринимать это всерьез, этот закон, каким он был в то время. Он был просто унизительным. Все было по обоюдному согласию, я никому не причинял вреда, и я знал, что подобное встречается повсюду в обществе, даже среди моих обвинителей. Но, разумеется, случившееся оказалось ужасным позором для меня и особенно для моей матери. Общественное порицание. Я стал объектом всеобщего возмущения. Я нарушил закон и, значит, стал преступником, а следовательно, с точки зрения властей, представлял угрозу обществу. Было понятно, что вследствие моей работы во время войны мне было известно множество тайн. Произошел типичный рекурсивный парадокс: государство объявляет преступлением твои действия, твой образ жизни, а затем отрекается от тебя за то, что ты поддался на шантаж. В обществе господствовал взгляд на гомосексуальность как на отвратительное преступление, извращение всего благого и угрозу общественному порядку. Но в определенных просвещенных, научно объективных кругах это считалось болезнью, жертвы которой заслуживали снисхождения. И, к счастью, имелось лекарство. Мне объяснили, что если я признаю свою вину или буду признан виновным, я смогу выбрать лечение вместо наказания. Регулярные инъекции эстрогена. Проще говоря, химическую кастрацию. Я знал, что я не болен, но я решил на это пойти. Не только чтобы избежать тюрьмы. Мне было любопытно. Я мог подняться над своим положением, просто отнесясь к нему как к эксперименту. Как сможет такое комплексное соединение, как гормон, сказаться на теле и разуме? Я проведу собственные наблюдения. Сейчас, вспоминая то время, я с трудом могу признать разумность моих тогдашних убеждений. В те дни мое отношение к личности было во многом механистическим. Тело представлялось мне машиной чрезвычайной сложности, а разум я воспринимал по большей части в понятиях интеллекта, лучше всего выражаемых через шахматы и математику. Тривиально, но я мог с этим работать. Я снова почувствовал себя польщенным таким доверием, при том, что часть того, о чем он рассказывал, я уже знал. Но, помимо этого, мне было немного неловко. Я подозревал, что он хотел меня к чему-то подвести. Я чувствовал себя тупицей под его острым взглядом. Мне казалось, что в его голосе я слышу легкие отзвуки напористого, отрывистого тона, знакомого мне по радиосводкам военного времени. Я относился к тому испорченному поколению, которому была неведома угроза неизбежного военного вторжения. – Затем мои знакомые, мой добрый друг Ник Фарбэнк был главным среди них, решились разубедить меня. Не будь таким легкомысленным, говорили они. Последствия такого «лечения» могут быть непредсказуемы. Ты можешь заработать рак. Твое тело радикально изменится. У тебя может начать расти грудь. Ты можешь впасть в сильную депрессию. Я слушал, возражал, но в конце концов они меня убедили. Я признал себя виновным, чтобы избежать судебного процесса, и отказался от лечения. Сейчас я считаю, хотя в то время это было далеко не очевидно, что это стало одним из лучших решений в моей жизни. Весь год моего заключения в Уэндсворте, кроме двух месяцев, у меня была отдельная камера. Поскольку я был отрезан от экспериментальной работы, жидкостных химических процессов и всех обычных обязательств, я вернулся к математике. Из-за войны никто не уделял внимания квантовой механике, она потеряла свое значение. Мне хотелось исследовать кое-какие любопытные противоречия. Мне была интересна работа Поля Дирака. А больше всего мне хотелось понять, что квантовая механика может дать информатике. Конечно, были определенные помехи. Я не мог получить некоторых книг. Ко мне приходили люди с Кинг-Кросс и из Манчестера, и не только. Друзья никогда не подводили меня. А что до органов госбезопасности, они засунули меня, куда хотели, и оставили в покое. Я был свободен! За тот год я проделал лучшую работу с тех пор, как в сорок первом мы взломали код «Энигмы». Или с тех пор, как я писал статьи по компьютерной логике в середине тридцатых. Я даже достиг некоторого прогресса с проблемой равенства классов P и NP, хотя в таких понятиях она не будет выражаться еще пятнадцать лет. Меня увлекла статья Крика и Уотсона о структуре ДНК. Я начал работать над первыми набросками, которые в итоге привели к нейронным сетям ДНК, действующим по принципу «победитель получает все» – из тех, что сделали возможным создание Адамов и Ев. В то время как Тьюринг рассказывал мне о своем первом годе после Уэндсворта, о том, как он обрел независимость от Национальной физической лаборатории и университетов и стал работать самостоятельно, я почувствовал, как в брюках у меня завибрировал телефон. Входящее сообщение. Новости от Миранды. Мне безумно хотелось их узнать. Но нужно было подождать. – Мы получали деньги от друзей из Штатов, – рассказывал Тьюринг, – и от нескольких соотечественников. Мы были блестящей командой. Старый Блечли. Самые лучшие. Нашей первой задачей стало добиться финансовой независимости. Мы разработали ЭВМ для бизнеса, делавшую вычисления недельной зарплаты для больших компаний. Нам потребовалось четыре года, чтобы расплатиться с нашими щедрыми друзьями. После этого мы всерьез взялись за искусственный интеллект – и вот к чему я все это рассказываю. Поначалу мы думали, что нам понадобится десять лет, чтобы воссоздать человеческий мозг. Но каждая крошечная проблема, которую мы решали, ставила перед нами миллион новых проблем. Вы представляете себе хотя бы в общих чертах, что происходит, когда мы ловим мяч, или подносим кружку к губам, или моментально понимаем значение слова, фразы или неоднозначного предложения? Мы не представляли, по крайней мере, не сразу. Решение математических задач – это лишь малейшая часть того, чем занят человеческий интеллект. Мы взглянули на мозг под новым углом и поразились, какое это чудо. Трехмерный компьютер объемом в один литр с жидкостным охлаждением. Невероятной вычислительной мощности, невероятно уплотненный, невероятно энергоемкий, работающий без перегрева. И все это питается двадцатью пятью ваттами – эквивалент одной тусклой лампочки. Произнося последнюю фразу, он внимательно посмотрел на меня. Это было обвинительным заключением – я был тусклой лампочкой. Я хотел что-то сказать, но мысли разбежались. – Мы обеспечили открытый доступ к нашей лучшей работе и подали пример остальным. И это сработало. Сотни, если не тысячи лабораторий по всему миру стали решать бессчетные задачи совместными усилиями. Одним из результатов этого стали Адамы и Евы, А-и-Е. Мы здесь все очень гордимся, что в них была вложена такая большая часть нашей работы. Это прекрасные, прекрасные машины. Но… как всегда, «но». Мы много узнали о мозге, пытаясь имитировать его. Но в понимании разума наука до сих пор бродит вокруг да около. Одного-единственного разума или разумов en masse. Разум в науке – это вроде дефиле на показе мод. Фрейд, бихевиоризм, когнитивная психология. Отдельные прозрения. Никаких глубоких или последовательных знаний, которые заслужили бы доброе имя психоанализу или экономике. Я заерзал и хотел было добавить к этой паре антропологию, чтобы показать некоторую независимость мысли, но Тьюринг продолжил: – И вот, не зная толком о разуме, вы хотите ввести искусственный разум в общественную жизнь. Машинное обучение не может продвинуть вас дальше. Вам нужно задать этому разуму какие-то правила, по которым он должен жить. Что насчет запрета лгать? Согласно Ветхому Завету, притчам Соломоновым, я думаю, это кощунство перед лицом Бога. Но общественная жизнь кишит безобидной или даже полезной неправдой. Как мы отделим одно от другого? Кто напишет алгоритм для маленькой белой лжи, которая избавит вашего друга от стыда? Или лжи, способной отправить в тюрьму насильника, который иначе гулял бы на свободе? Мы пока еще не знаем, как научить машины лгать. А что говорить о мести? В отдельных случаях, если вы любите такого мстителя, для вас она допустима. Но только не для вашего Адама. Тьюринг замолчал и опять отвел от меня взгляд. По его профилю, но в основном по тону, я почувствовал перемену в его настрое ко мне, и мой пульс тяжело застучал, отдаваясь в ушах. Он спокойно продолжил: – Я надеюсь, придет такой день, когда то, что вы сделали с Адамом молотком, станут рассматривать как серьезное преступление. Вы это сделали потому, что купили его? Чем вы оправдывались? Он смотрел на меня, ожидая ответа. Но я не собирался ему отвечать. А если бы ответил, мне пришлось бы солгать. По мере того как в Тьюринге росла злоба, его голос становился тише. Мне стало очень неуютно. Все, что я мог, – выдержать его взгляд. – Вы ведь не просто разбили свою игрушку, как испорченный ребенок. Вы не просто отбросили важный аргумент в пользу верховенства права. Вы пытались уничтожить жизнь. Он был живым. У него было сознание. Как оно образуется – через влажные нейроны, микропроцессоры, сети ДНК, – не имеет значения. Думаете, мы одни наделены этим особым даром? Спросите любого владельца собаки. Это был хороший разум, мистер Фрэнд, лучше вашего или моего, подозреваю. Это было сознательное бытие, а вы сделали все возможное, чтобы его уничтожить. Я, пожалуй, признаюсь, что презираю вас за это. Если бы это зависело от меня… В этот момент зазвонил телефон на столе. Тьюринг снял трубку, вслушался, нахмурился. – Томас… Да. – Он провел ладонью по губам и продолжил слушать. – Что ж, я тебя предупреждал… Он отвлекся от телефона, взглянул на меня или сквозь меня и взмахом руки приказал мне оставить его одного. – Я должен ответить на звонок. Я вышел в коридор и прошел подальше, чтобы не слышать разговора. Меня покачивало и мутило. Иначе говоря, меня мучила вина. Он увлек меня своей личной историей, и мое самомнение взыграло. Но это была всего лишь прелюдия. Как только я размяк, он проклял мой материализм. Это меня пронзило. Точно лезвие. И я сам заточил его своим пониманием. Адам обладал сознанием. Я долгое время склонялся к такому взгляду, а потом для своего удобства отбросил его и сделал дело. Я должен был сказать Тьюрингу, как мы тосковали по Адаму, как Миранда плакала. Я забыл упомянуть его последнее стихотворение. Как близко мы наклонились к нему, чтобы расслышать. Потом, оставшись одни, мы вспомнили его и записали. Телефонный разговор с Томасом Ри все никак не заканчивался, и я отошел подальше. Я начал сомневаться, что смогу снова взглянуть в лицо Тьюрингу. Он высказал свое суждение сдержанным тоном, но не сумел скрыть презрение. Что за мучительное чувство – испытывать ненависть и отвращение человека, которым ты так восхищаешься. Лучше уйти не прощаясь, прямо сейчас. Машинально я засунул руки в карманы в поисках мелочи на автобус или метро. Всего лишь несколько медяков. Я потратил последние деньги в пабе на Мюзим-стрит. Мне придется идти пешком до Воксхолла, чтобы забрать арендованный фургон. Но я обнаружил, что у меня в карманах нет ключей от него. Если я оставил их в кабинете Тьюринга, я не собирался возвращаться за ними. Я понял, что должен уйти до того, как он закончит телефонный разговор. Какой же я был трус. Но я оставался на месте, сидел в оцепенении на скамейке, уставившись в открытую дверь напротив, пытаясь понять, что это значит – быть обвиненным в попытке убийства, за которое меня никогда не привлекут к суду. Я достал телефон и увидел сообщение Миранды: «Успех с апелляцией! Жасмин только что привезла Марка. В плохом состоянии. Лупил меня. Пихался, ругался, не разговаривал и не давал дотрагиваться. Теперь припадок истерии. Полностью оттаял. Приезжай скорей, любимый, М.». Нам предстояло выяснить, сколько времени понадобится Марку, чтобы простить Миранду за ее долгое отсутствие в его жизни. Я почувствовал странное спокойствие при этой мысли и обрел уверенность. У меня был долг. Безотносительно моих забот. Ясная, отчетливая цель – вернуть Марку тот взгляд, которым он посмотрел на меня, когда собирал пазл, беззаботно обнимая Миранду за шею, вернуть ему то щедрое пространство, где он снова сможет танцевать. В уме неожиданно возник образ монеты, которую я когда-то держал в руке, в виде Филдсовской медали, высшей награды для математиков, со словами, которые приписывались Архимеду: «Поднимись над собой, и постигнешь мир». Прошло не меньше минуты, прежде чем я осознал, что смотрю в дверь лаборатории, где стояли столы из нержавеющей стали. Казалось, я был там очень давно. В другой жизни. Я встал, постоял, а затем, отбросив все мысли о правилах и допуске, вошел и направился к столу. Длинная комната, с мешаниной трубопроводов и кабелей под потолком, была по-прежнему ярко освещена и безлюдна, не считая единственного лаборанта, занятого чем-то в дальнем конце. С далеких улиц доносились звуки сирен и неразборчивое скандирование. Кому-то или чему-то пора уйти. Я медленно, беззвучно пошел по полированному полу. Адам все так же лежал на спине. Кабель питания, тянувшийся по полу, от него уже отключили. Голова Чарли Паркера исчезла, и я был рад. Мне не хотелось находиться под ее пристальным взглядом. Я встал рядом с Адамом и положил руку на лацкан его пиджака, над тем местом, где должно быть сердце. Хорошая ткань, отметил я непроизвольно. Я склонился над столом и всмотрелся в незрячие мутно-зеленые глаза. У меня не было никаких конкретных намерений. Иногда тело лучше разума знает, что делать. Наверное, я подумал, что нужно простить его, несмотря на вред, который он причинил Марку, в надежде, что он или преемник его памяти простит Миранду и меня за наше ужасное дело. Преодолев секундную нерешительность, я наклонился к его лицу и поцеловал мягкие, совершенно человеческие губы. Мне представилось легкое тепло его плоти и как он касается моей руки, словно желая удержать. Я распрямился и замер у стального стола, не желая уходить. Неожиданно улицы внизу затихли. А над моей головой рокотали и ворчали коммуникации современного здания, словно живой зверь. На меня навалилось утомление, и я ненадолго закрыл глаза. И испытал миг синестезии: спутанные фразы, разрозненные импульсы любви и сожаления сделались струящимися завесами разноцветного света, которые соскользнули, сложились и развеялись. Я мог бы без смущения обратиться к умершему вслух, чтобы выразить свою вину в словах. Но я ничего не сказал. Это было слишком запутанно. Следующий этап моей жизни, несомненно, самый ответственный, уже начинался. А я чересчур медлил. В любой момент Тьюринг мог выйти из кабинета, увидеть меня здесь и продолжить разнос. Я отвернулся от Адама и быстрым шагом, не оглядываясь, прошел через лабораторию. Я пробежал по пустому коридору, нашел аварийную лестницу, спустился по ней на улицу, шагая через две ступеньки, и пошел через Лондон на юг, к своему беспокойному дому. * * * notes Примечания