Молочник
Часть 2 из 9 Информация о книге
«Извини, зять, – сказала я, – но я о политических проблемах. Ты слышал о политических проблемах?» – «О каких политических проблемах? – сказал он. – Ты имеешь в виду горести, утраты, беды, печали?» – «Какие горести и печали? – сказала я. – Какие беды? Какие утраты? Извини, но это неумно». И вот тогда я узнала две вещи. Одна состояла в том, что давние слухи о том, что третий зять в полном отрубе от действительности, оказались неверными, потому что он был в курсе политических проблем. А вторая заключалась в том, что сообщество, может, и оба сообщества, может быть даже «заморская» страна и страна «через границу» довели дела здесь до политических проблем, которые теперь зовутся «горести», «утраты» и все остальное, что он сейчас назвал. «Похоже, я знаю о политической ситуации побольше тебя, свояченица, – сказал он. – Ничего удивительного, – продолжал он, – потому что, как я и говорил, ты невнимательна, что подтверждается в первую очередь твоим чтением на ходу. Я в прошлую среду собственными глазами видел, как ты вечером совершила социальное безумие, войдя в район полностью и опасно слепой по отношению к темным силам и влияниям, ты шла, опустив голову, освещая страницу самым крохотным из фонариков для чтения. Никто так не поступает. Это равносильно…» – «Ты знаешь про политические проблемы?» – спросила я. «Конечно, знаю, – сказал он. – Ты так думаешь, потому что считаешь меня ядерным мальчиком, который настолько погряз в американо-русских переговорах по размещению ядерного оружия, что не вижу, как мой собственный брат лежит рядом со мной без головы?» Он имел в виду одного из местных запредельщиков. Ядерный мальчик приходился младшим братом Какего Маккакего – а Какего Маккакего был, по версии мамы, одним из кандидатов в женихи для меня, а еще тем парнем, который, после того как молочник попадет в засаду и будет убит, наставит на меня пистолет в туалете самого популярного питейного клуба в районе, – так вот, у его брата, пятнадцатилетнего ядерного мальчика, была серьезная проблема с вооружением. Он был подвинут на гонке вооружений между Америкой и Россией, и никто не мог закрыть ему рот. Он постоянно волновался и расстраивался, что было бы в рамках нормы, считали все, как и не было бы лишено смысла, если бы он волновался и расстраивался в связи с накоплением оружия из-за политических проблем в его стране. Но нет. Он говорил о накоплении ядерного оружия где-то в других далеких местах. И он имел в виду Россию и Америку. Он переживал и никому не давал покоя своей болтовней, треща бесконтрольно о каком-то неминуемом катастрофическом событии. Это бедствие, говорил он, произойдет потому, что два незрелых, эгоистичных народа угрожают всем нам, другим народам, а он всегда говорил только об Америке и о России и даже понятия не имел, что при этом происходит у него перед глазами. Он ни о чем не беспокоился, не волновался, когда его любимому брату оторвало голову в середине недели, в середине дня, посреди улицы прямо у него на глазах. Только что его любимый брат, шестнадцатилетний любимец семьи, само спокойствие, шел через улицу к своему задерганному, заполошному брату, чтобы поговорить с ним, еще раз попытаться успокоить в этом его диком ядерном безумии. А через секунду тот уже лежал на земле совершенно без головы. Никогда, даже после того как все уже успокоилось, голову его так и не нашли. А люди искали ее. Человек, который никого не любил, – еще один запредельщик – и некоторые другие, многие, даже мой отец искали еще много дней и по вечерам. А ядерный мальчик после взрыва некоторое время отлеживался там, куда его отбросило взрывом, потом пришел в себя, потом вспомнил, где он был со своими словами об Америке и о России, потом продолжил с того места, на котором остановился. Среди этих криков он вернулся к своим волнениям, прямиком к волнениям. Не только за него волнение, сказал он. Не только за него. Мы все должны волноваться. Никто не может позволить себе отворачиваться от того факта, что безумные Россия и Америка стоят в воинственных позах, а мы все думаем, что можно не обращать внимания на этот риск. И вот ядерный мальчик был одним из таких отверженных, запредельщиков, который отдался этой странной одержимости холодной войной. Это означало, что, если вы его видели, видели, как он идет, быстрый, словно молния, вы разворачивались и спешили в другую сторону. И вот, пожалуйста, третий зять говорил, что сам он никакой не ядерный мальчик, что он политически и социально в курсе происходящего, что он в своем повседневном наблюдении и исследовании среды является антитезой ядерному мальчику. Кроме того, сказал он, если ты в курсе чего-то, это еще не значит, что ты должен распускать слухи. «А что касается распространения этих слухов, – добавил он, – то я должен сказать, свояченица, что я бы и представить не мог, что ты могла их распространять, я уж не говорю о том, чтобы распространять их через такое искажающее средство». После этого мы некоторое время бежали молча, зять думал о том, о чем ему думалось, а я думала о том, каким образом я тут попала в распространители слухов. И еще, он таки знает о политических проблемах. И еще, он критикует меня, тогда как – если бы не специальное освобождение, дарованное ему снисходительным сообществом, – он практически сам и был бы пресловутым запредельщиком в сообществе. Тут зять снова стал вторгаться в мое пространство и опять сделал это необычным образом, продолжив книжный вопрос. «Да. Эти книги, – сказал он. – И эта ходьба», – он начал под другим углом, на этот раз под углом, каким образом я буду изгнана в самые темные закутки темноты и без всякого милосердия подвергнута остракизму как районная запредельщица. Он меня предупредил, что за мной уже закрепилось прозвище «та, которая читает на ходу». Чушь, подумала я. Но его уже понесло, теперь его преувеличения и воображение были отпущены на свободу. «О’кей, – сказала я. – Значит, если бы я перестала читать на ходу, совать руки в карманы, пользоваться маленькими фонариками, а крутила бы головой направо-налево и снова направо, чтобы с опережением увидеть опасные, ни перед чем не останавливающиеся силы, то стало бы это означать, что я умру счастливой?» – «Речь не о том, чтобы быть счастливой», – сказал он, и это было и все еще остается самым печальным замечанием, какое я когда-либо слышала. Но ни одного упоминания о молочнике. Ни одного слова. Зять, да благословит господь его душу, не слушал сплетен, что согласовывалось с моим уважительным отношением к нему как к человеку, который лишен всякого интереса к слухам. И, конечно, я тоже ни словом не обмолвилась о молочнике, потому что – как в случае со мной и наверным бойфрендом и моим осторожным отношением к допущениям или попыткам объяснить только для того, чтобы тебя неправильно поняли или к тебе перестали относиться серьезно, – в те дни я не могла понять, как я смогла бы заговорить об этой дилемме, в которой оказалась. Я не говорила ни с кем и ни о чем отчасти потому, что не знала, как рассказывать и что рассказывать, а отчасти потому, что было неясно, есть ли вообще о чем говорить. Что он, в конечном счете, сделал? Мне определенно казалось, что этот молочник сделал кое-что, собирается сделать, что стратегически он задумал какое-то действие. Я думаю еще – иначе, откуда все эти слухи? – что другие обитатели нашего района, вероятно, думали обо мне то же самое. Дело было в том, что он физически ко мне не прикоснулся. А в последний раз даже не посмотрел на меня. Так какие у меня были основания говорить о том, что он без всякого приглашения с моей стороны домогается меня? Но так у нас было принято. Все должно быть физическим, интеллектуально обоснованным, чтобы быть понятным. Я не могла сказать зятю про молочника не потому, что он бросился бы на мою защиту, поколотил бы молочника, а потом был бы застрелен, что настроило бы сообщество против молочника, привело бы к тому, что неприемники из военизированного подполья в районе взяли бы сообщество за горло. Потом сообщество взяло бы неприемников за горло, отказав им в укрытии, размещении, кормежке, перевозке для них оружия. А еще они перестали бы предупреждать их об опасности и служить им доморощенными врачами. Все это происшествие привело бы к расколу и положило бы конец столь обсуждаемому объединению с целью победы над вражеским государством. Нет. Ничего подобного. Дело сводилось к тому, что зять не смог бы поверить, что нечто нефизическое между двумя людьми может фактически продолжаться. Я тоже придерживалась такого же убеждения, как и все остальные, – если кто-то не делает чего-то, то как он может это делать, – а это означало, как я могу открыть рот и угрожать повсеместным нарушением существующего статус-кво? В особенности это было бы невозможно в контексте политических проблем, где громадные, физические, кричащие вопросы определенно возникали ежедневно, ежечасно, освещались в бесконечных телевизионных новостях, продолжались. Что же касается слухов обо мне с молочником, то с какой стати я должна была их развеивать, пытаться пресечь сплетни среди людей, которые жили сплетнями и явно не стали бы приветствовать, если бы кто-то надумал лишить их такой возможности. А бдительность или отсутствие бдительности? Отключение от окружающего мира или неотключение? На мой взгляд, в моем чтении на ходу я делала и то, и другое одновременно. А почему нет? Я знала, что, читая на ходу, я теряла связь с критически важным восприятием текущих общественных настроений, а это было, воистину, делом опасным. Важно было знать, быть в курсе, в особенности когда проблемы здесь нарастали с такой скоростью. С другой стороны, быть в курсе, быть настороже, фиксировать все по минутам – и то, что слухи, и то, что реальность, – никак не препятствовало тому, чтобы случались всякие неприятности, исключались посягательства или исправлялось то, что уже случилось. Знание не гарантирует силы, безопасности или облегчения, а нередко для кого-то знание означает утрату силы, безопасности и облегчения и не оставляет выхода для всей обостренной возбужденности, накопившейся как раз в результате того, что ты все время был настороже. Поэтому мое чтение на ходу как раз и было сознательным уходом от знания. Мое бдение сводилось к тому, чтобы отключать бдение, а мое возвращение к бегу с зятем было частью моего бдения. Пока я демпфировала его беспрецедентную атаку на мое чтение на ходу, пока демпфировала его самые избыточные замечания о беге, что, на мой взгляд, составляло его собственные защитные латы, я могла бежать с моим зятем и не быть одной в парках-и-прудах. К тому же я находилась там с мужчиной, что шло на пользу, потому что я чувствовала: молочник наиболее эффективен в случаях уединенности. А потому, бегая с зятем, я могла делать вид, будто этот молочник и две наши предыдущие встречи мало что значат, а то и вообще, будто бы ничего этого и не было. Так что речь шла о книгах, только о книгах, о чтении книг на ходу, и я решила простить зятя за это несвойственное ему осуждение, что я и сделала, а потом дерево у верхнего пруда сфотографировало нас на бегу. Невидимая камера щелкнула, щелкнула один раз, издала полицейский щелчок, такой же щелчок издал и куст у этого же пруда неделю назад. Боже мой, подумала я. Я это как-то упустила из виду. Я вот что имела в виду: я упустила из виду, что теперь для полиции все мои знакомые автоматически становятся знакомыми молочника, поскольку и я для них знакомая молочника. Кроме того, за неделю после первого щелчка меня щелкали еще четыре раза. Один раз в городе, один раз, когда я шла в город, потом два раза на пути из города. Меня фотографировали из машины, из вроде бы заброшенного здания, еще из зарослей; возможно, были и другие щелчки, которых я не заметила. Каждый раз, когда я их слышала, камера издавала треск, когда я проходила мимо, а потому у меня возникало ощущение, будто я, да, провалилась в какой-то люк, может, в люк центральной канализации, как часть болезни, зараженная повстанничеством. И теперь другие мои знакомые, как, например, несчастный, ничего не подозревающий зять, тоже оказывались под подозрением как пособники пособника. Но зять, как и молочник, совершенно проигнорировал щелчок. «Ты почему игнорируешь этот щелчок?» – спросила я. «Я всегда игнорирую щелчки, – сказал он. – А что бы ты хотела? Чтобы я разозлился? Начал писать письма? Вести дневник? Подал жалобу? Приказал моему секретарю связаться с ООН, «Эмнисти интернешнл», омбудсменом, Обществом по защите прав человека, с людьми, выступающими за мирные демонстрации? Скажи мне, свояченица, с кем мне связаться и что сказать, и уж если мы об этом заговорили, то что ты сама собираешься делать с этим щелчком?» Я, конечно, собиралась прибегнуть к амнезии. Да что говорить, вот она, уже и наступала: «Не знаю, о чем ты говоришь, – сказала я. – Забыла». Его прямолинейность немедленно отправила меня в jamais vu. Таким был мой ответ – нечто, должное быть привычным, исключалось из привычного, – впрочем, в этой истории со щелчками возникло кое-что внушающее надежду. Зять не проявил ни малейшего удивления, услышав щелчок, и никак на него не прореагировал. Напротив, он потом признал, что слышал его, и не только этот щелчок, но и другие щелчки, предположительно, не имеющие отношения ко мне или молочнику. «Они это всегда делают, – сказал он. – Людей фотографируют на всякий случай», – что означало, что я могу не волноваться, могу перестать чувствовать себя виноватой из-за того, что навлекла подозрение полиции на зятя. И я перестала волноваться. Забыла об этом, мы продолжали бег, и зять опять взялся за свое, но не только в смысле бега, но и «за свое» в смысле, почему я должна бросить чтение на ходу. Я его не слушала. Я бы ни за что не отказалась от чтения на ходу. Но я помалкивала, потому что с какой стати, если уж об этом пошла речь, устраивать переполох, если ты уже твердо приняла решение. Так мы и бежали, в конечном счете, он оставил чтение на ходу и вернулся к своему обычному бормотанию, сопровождающему его беговое пристрастие. На сей раз он дискутировал сам с собой на тему, что лучше: разогреваться по отдельным частям тела или по всем сразу, а если по отдельным, то не лучше ли сразу по двум или трем мышцам, все это меня вполне устраивало, потому что я поставила силовое поле, чтобы демпфировать наиболее пустопорожнюю часть его занудства. Нет, я не вовсе не сбрасывала зятя со счетов, потому что, как и все женщины района, я его очень, очень любила. А еще я была ему благодарна не только за то, что смогу возобновить мои пробежки, после того как увижу, что мой план перехитрить молочника удался. Я к тому же чувствовала себя с ним в безопасности, потому что знала его и его привычки, потому что в его обществе могла позволить себе немного расслабиться, потому что могла побыть в обществе человека, который не будет поучать и выяснять, что я собой представляю. У него не было никакой скрытой повестки; это у меня была скрытая повестка. А еще я забыла, как мне нравились – при нашем сходном понимании бега и этикета бегуна – совместные пробежки с ним. В конце концов он выговорился про разогрев, и мы вернулись к нашей норме – безмолвному бегу. Только раз он сказал: «Не хочешь побыстрее, свояченица? Мы же не хотим перейти на шаг, правда?» Что же касается молочника и моего желания вытеснить его из моей жизни возвращением к бегу с моим третьим зятем, то все произошло точно так, как и планировалось. Третья Третья встреча с молочником случилась, когда он появился вскоре после моего вечернего урока французского для взрослых. Занятия проводились в центре города. И на них происходили странные вещи. Иногда ничего французского на них вовсе не было. Нередко было французское, но нефранцузского больше. На нашем последнем занятии в среду вечером преподавательница читала из книги. Из французской книги, настоящей французской книги – такой, какую настоящий француз будет читать, не считая, что это ниже его достоинства, – и преподавательница сказала, что она читает из книги для того, чтобы мы привыкли к звучанию настоящего французского, когда слова связаны воедино в пассажи, в данном случае в литературные пассажи. Но оказалось, что небо в этом пассаже, который она читала, было не голубым. В конечном счете, ее прервали, потому что кто-то в классе – наш спикер, говоривший от имени всех, – естественно, не смог этого вынести. Кое-что там было не так, и он испытывал потребность ради всего разумного указать на это. «Я не понимаю, – сказал он. – Это пассаж о небе? Если о небе, то почему автор не может сказать об этом? Почему он усложняет текст замысловатыми ухищрениями, тогда как ему всего-то и нужно сказать: небо голубое?» «Верно! Верно! – закричали мы, и если кое-кто из нас, вроде меня, и не закричал, мы все равно в душе были с ним согласны. “Le ciel est bleu! Le ciel est bleu![12]”, – кричали многие из других. – Так все стало бы яснее. Почему он не сделал этого?» Мы разволновались, и немало разволновались, но преподавательница – она рассмеялась, она вообще часто смеялась. Она делала это, потому что обладала юмором в устрашающем количестве – еще одна вещь, которая тоже нас будоражила. Каждый раз, когда она смеялась, мы не были уверены, смеяться ли нам вместе с ней, проявить любопытство и заинтересованность и спросить, почему она смеется, или надуться, оскорбиться и всерьез подготовиться к сражению. В этот раз мы, как делали это и обычно, выбрали подготовку к сражению. «Какая потеря времени и смешение предметов, – посетовала одна женщина. – Автор не должен выставлять себя напоказ на уроке французского, даже если он француз, если он ничего не делает для обучения этому языку. Это “изучение иностранного языка”, а не класс, где наши мозги загружают разбором на части на том же языке вещей, чтобы разобраться, стихи это или еще что. Если бы мы хотели изучать фигуры речи и риторические приемы, в которых одна вещь подменяется другой, тогда как подменяемая вещь вообще вполне могла бы оставаться на своем месте, то мы бы пошли на курс английской литературы с этими чудиками в соседнем классе». – «Да! – закричали мы и еще закричали: – Называть вещи своими именами! – и еще популярное: – Le ciel est bleu! – и: – Какой смысл? Нет никакого смысла!» – все это срывалось с наших языков. Все кивали, стучали по столам, бормотали, поддерживали. А теперь, решили мы, настало время устроить нашим спикерам и нам самим хорошую овацию. «Значит, класс, – сказала преподавательница, когда стихли аплодисменты, – вы считаете, что небо может быть только голубым?» «Небо голубое, – изрекли мы. – Какого еще цвета оно может быть?» Конечно, мы знали, что небо на самом деле может быть не только голубым, что оно может иметь еще как минимум два цвета, но с какой стати мы будем в этом признаваться? Я так никогда в этом и не призналась. Даже неделей ранее, когда я с наверным бойфрендом наблюдала мой первый закат, я этого не признавала. Даже тогда, когда на небе было цветов больше, чем три приемлемых – голубой (дневное небо), черный (ночное небо) и белый (облака) – даже в тот вечер я держала рот на замке. А теперь и другие в этом классе – все старше меня, а некоторым вообще под тридцать – тоже не хотели это признавать. Между нами возникло соглашение не признавать этого, не принимать нюансы для этого типа нюанса означало делать выбор, а выбор означал ответственность, а что, если нам ответственность окажется не по плечу? Не по плечу еще и потому, что нам же придется и отвечать за последствия, а если не сможем? А еще хуже, если там все хорошо, что уж там есть, и нам оно понравится, мы к нему привыкнем, нас оно будет воодушевлять, мы уверуем в него, а оно потом уйдет от нас или будет у нас отнято и никогда не вернется? Поэтому преобладающим чувством было: уж лучше тогда совсем не иметь с этим ничего общего, а поэтому мы и держались за наш голубой цвет неба. Но преподавательница не желала это оставлять так, как устраивало нас. «И это, вы думаете все, да?» – сказала она, изображая удивление, которое еще больше укрепило наши подозрения на ее счет; короче говоря, наши подозрения в том, что она была не кем иным, как отъявленной запредельщицей. Потому что да, хотя я и была в центре города, то есть за пределами моего района, за пределами моей религии, то есть в классе, где были люди, носившие имена Найджел и Джейсон, это не влекло за собой никаких беспорядков, никакой дисгармонии, а потому и запредельщики не могли сюда попасть. Например, вы должны знать, независимо от религии, у кого дисгармония не выходила за значения нормы, а кто был человеком за бортом. Преподавательница, казалось, определенно принадлежит к последнему виду. Одно было ясно: французский никогда не удерживался надолго, если занятия вела она. И этот вечер проходил, как обычно, и победил английский, что означало, что французский, тоже как обычно, был выброшен в окно. Потом она попросила нас посмотреть в окно. Она сама проскакала к нему – женщина с прямой спиной на великолепной лошади под чепраком – и принялась показывать своей авторучкой. «О’кей, все, – сказала она. – Вам нужно посмотреть на небо. Вам нужно немедленно посмотреть на заход. Великолепно!» – Тут она перестала показывать и стучать по стеклу, чтобы вдохнуть это небо. Вдохнув его, что выглядело непристойно, она выдохнула его с гигантским «Ааааахххх», вырвавшимся из нее, что выглядело еще непристойнее. После чего она снова принялась показывать и стучать по стеклу. «Скажите мне, класс, – сказала она, – какие цвета – вы слышите, что я спрашиваю: цвета, множественное число – вы сейчас видите?» Мы смотрели, потому что она нас заставила, хотя закаты солнца и не входили в нашу программу, но мы смотрели, и нам казалось, что небо, как и обычно, меняет оттенок со светло-голубого на синий, что все равно означало, что оно остается голубым. Но я, после недавнего тревожного и настораживающего заката, который я видела с наверным бойфрендом, знала, что небо в тот вечер во французском классе не имело ни одного из этих оттенков голубого. Человека любого уровня упрямства или упертости можно было заставить признать любой оттенок голубого во всем окне нашего класса. Она нас заставляла. Но мы упирались. «Голубое!» «Голубое!» «Может, чуть-чуть… нет, голубое», – последовал наш всеобщий ответ. «Мой бедный обездоленный класс!» – воскликнула преподавательница, и опять она блефовала, изображая сочувствие к нашей неспособности различать нюансы, к узости наших горизонтов, наших умственных ландшафтов, тогда как она сама явно была человеком, слишком ограниченным внутри себя, чтобы долго предаваться волнениям по какому угодно поводу. И как она стала такой? Как получилось, что она разогревает враждебность, что она проводит антикультуру, противостоящую нашей культуре, тогда как сама она принадлежит нашей культуре, в которой правила восприятия, касающиеся подобий наших цветов, – при этом независимо от принадлежности к той или иной церкви – должны применяться к ней в той же степени, что и к нам? Но она снова рассмеялась. «Во всем окне вы не найдете ни крошки голубого, – сказала она. – Посмотрите еще, пожалуйста. Попробуйте еще раз, пожалуйста, и, класс, – тут она замолчала и на секунду все же стала серьезной, – хотя на самом деле там нет недостатка в цветах, ничего особенного там нет. Но для временных целей, пожалуйста, имейте в виду – небо, которое, кажется, находится там, может иметь любой цвет, какой существует на белом свете». «Фигня!» – воскликнули некоторые леди и джентльмены, и по нашим спинам пробежал frisson[13] – единственное французское слово за вечер, если не считать le ciel est bleu, и того литературного вздора, который проводил в жизнь автор книги. Нам казалось, нет, то, что она говорит, не может быть правдой. Если то, что она говорила, правда, если небо – там, не там, где угодно, – может иметь любой цвет; если все что угодно может быть чем угодно другим, если может произойти все что угодно в любое время, в любом месте во всем мире и с кем угодно, а возможно, уже и произошло, только мы не заметили. Так что нет. После множества поколений отцов и праотцев, матерей и праматерей, после веков и тысячелетий наличия одного официального цвета и трех неофициальных, многоцветное небо типа этого было непозволительным. «Ну же, – настаивала она. – Вы почему отвернулись?» А мы и в самом деле отвернулись; это движение было защитным и инстинктивным. Но она заставила нас снова повернуться к окну и посмотреть на небо. На сей раз она принялась показывать через разные части окна на разные сегменты неба, которые были не голубыми, а сиреневыми, фиолетовыми, на заплаты розового – розового различных оттенков – с одной зеленой заплаткой, по которой проходила золотисто-желтая полоса. А зеленый? Откуда там взялся зеленый? Потом, когда уже закат, по сути, не был виден из этого окна, она вывела нас из класса, и мы пошли по коридору в класс littérateurs[14]. Тем вечером там не было занятий, потому что учащиеся, взяв авторучки, фонарики и маленькие блокнотики, отправились в театр, чтобы посмотреть «Плейбой западного мира» и написать на него рецензию. Здесь преподавательница заставила нас взглянуть на небо под совершенно другим углом зрения; отсюда мы увидели солнце – огромное и совершенно невообразимого оранжево-красного цвета, к тому же на небе, без всяких оттенков голубого, – оно садилось за дома в одной из секций оконного переплета. Небо здесь представляло собой смесь розового и лимонного оттенков с добавкой лилового на заднем плане. За время нашего короткого перехода по коридору небо поменяло цвета, а теперь это изменение продолжалось на наших глазах. Появляющееся за лиловым золото надвигалось на полоску серебра, откуда наплывал другой оттенок лилового. Потом добавилось розового. Потом – сиреневого. Потом бирюза вытеснила со своего пути облака не белого цвета. Слои перемешивались, переходили один в другой, формировались и трансформировались, то же самое происходило с закатом и неделей ранее. «Поедем, посмотрим закат?» – преподнес наверный бойфренд моим испуганным ушам. «Зачем?» – пригвоздила его вопросом я. «Затем, что это солнце», – сказал он. «О’кей», – сказала я так, словно не услышала что-то беспрецедентное, словно люди в моем мире что ни день предлагали друг другу посмотреть на закат. И вот я сказала «да» и после пробежки с моим третьим зятем отправилась домой, приняла душ, переоделась, накрасилась, надела туфли на высоком каблуке, и наверный бойфренд подобрал меня в нижней части моего района на нашей стороне разделительной дороги. Эта грустная и безлюдная дорога проходила между религиями, и я договорилась с ним о том, что встречу его там не потому, что он принадлежал другой религии, потому что он не принадлежал другой религии, а потому, что так было проще, чем если бы он подъехал к моей двери. Но вскоре после того первого заката он начал сетовать на наши сложные, ненадежные договоренности о встречах, сказал, что я не хочу, чтобы он заезжал за мной домой или чтобы мы встречались в моем районе, потому что стыжусь встречаться с ним на глазах соседей, что для моих ушей было совершенно невероятно. Я сказала, что в моем районе некуда пойти, что не отвечало действительности, и он тоже знал, что это не отвечает действительности, потому что все знали, что одиннадцать лучших питейных клубов нашей религии расположены в моем районе, включая и самый популярный в городе для нашего конкретного вероисповедания. И потому он сказал, что я хитрю, и это было правдой, но я хитрила вовсе не потому, что стыдилась с ним встречаться. Просто я не хотела, чтобы он появлялся у нас дома из-за мамы. Посыпались бы вопросы. Сначала, когда брачная церемония. Потом церемония крещения, а если не это, то она бы обвинила его в том, что он молочник. Кроме того, были молитвы, которые она могла начать читать в любой момент, и в целом набиралось столько конфузов, сколько мне было не вынести. Так что мы заметали следы и хитрили, встречаясь в темных и низкопробных сектантских притонах, не потому что я его стыдилась или хотела уберечь. Я просто спасала себя от неловкости объяснений с ней. В вечер заката с наверным бойфрендом, когда еще не были сказаны его горькие слова о выборе места встречи, он подобрал меня, как обычно, на разделительной дороге и сделал это, приехав на своей последней отремонтированной машине. Мы поехали из города в какое-то местечко на берегу, где он купил выпивку, и мы стояли под открытым небом вместе с незнакомыми людьми в ожидании события: захода солнца, которого я так и не понимала. Я не понимала не только заходы. Я не понимала звезды, и луны, и ветра, и росу, и цветы, и погоду, и то значение, которое некоторые люди придают – старики придают – времени, когда они лягут спать, и времени, когда встанут назавтра, а еще тому, сколько градусов по Цельсию и Фаренгейту на улице и сколько градусов по Цельсию и Фаренгейту в доме, и состоянию своих желудков, своих пищеварительных систем, своих ног, своих зубов, когда один из них громко говорит в переполненном автобусе: «А знаешь что? Я, когда приеду домой, перед обедом съем превосходный ломтик тоста», а его спутник говорит не менее громко: «Я тоже дома перед обедом съем ломтик тоста для аппетита». А если не это, то: «Ты съел вчера дома ломтик тоста?» – «Да, но ты сам после этого ел?» – «Ой, я не ем. У меня была яичница. Этот друг позвонил Пэм, только ты меня останови, если я тебе уже рассказывал, но мы прежде ездили вместе покупать чайники и гладильные доски…», и это было совершенно естественно, что я не понимаю таких вещей. То же самое и с закатами, потому что это было совсем не то, что получить клеймо «молодой запредельщик», и «наверный бойфренд», который тоже был молодой – всего на два года старше меня, – и тоже не должен был понимать и ценить то, чего никто из людей нашего возраста и не заметил бы. Столкнувшись с таким поведением и видя перед собой небо, и поскольку предполагалось, что я должна наблюдать его, присутствовать при нем, участвовать каким-то образом и должным образом на него реагировать, я стояла рядом с наверным бойфрендом и смотрела, и кивала, хотя и не знала, на что я смотрю и чему киваю. И в этот момент я снова начала спрашивать себя: а не заставляет ли себя наверный бойфренд ездить на закаты, а не заставляет ли он себя иметь кофеварки, а не заставляет ли он себя любить футбол, делая вид, что не любит футбол, и не важно, что я сама не любила футбол, но то, что я не любила футбол, если не считать музыки из «Матча дня», не имело к делу никакого отношения. Он, конечно, возился с машинами, и это было естественно для парней возиться с машинами, хотеть ездить на них, мечтать ездить на них, если у них нет средств их покупать и они недостаточно помешаны на машинах, чтобы их угонять, чтобы прокатиться. И все равно я забеспокоилась, я забеспокоилась, что наверный бойфренд на какой-то свой мужской манер отказывается быть как все. И опять это меня смутило, потому что не вытекало ли тогда из моих слов, что я его стыжусь, что нормальные парни, которые, как все, которые хотели поколотить Джули Ковингтон[15] за то, что она пела «Только женщины кровоточат», а они считали, что это песня о месячных, хотя она и не была о месячных, хотя все, включая и меня, тоже думали, что о месячных; а еще парни, которые, если они испытывали к тебе интерес, обвиняли тебя в том, что они испытывают к тебе интерес… не вытекало ли тогда из моих слов, что я предпочитаю встречаться с такими, как они? Каждый раз, когда я размышляла над этим, что мне не нравилось делать, потому что тогда я опять же оказывалась лицом к лицу с моими противоречиями, этими неконтролируемыми иррациональностями, каждый раз тогда я испытывала беспокойство. Я знала, что предпочитаю наверного бойфренда всем другим моим предыдущим наверным бойфрендам, а мои любимые дни на неделе – те дни, что я провожу с наверным бойфрендом, что к тому же единственный парень, с которым я хотела спать на настоящее время, и единственный парень, с кем я когда-либо спала, был наверный бойфренд. Кроме того, поскольку он предложил нам жить вместе, а я отказалась, я стала ловить себя на том, что представляю себе, какой бы могла быть наша совместная жизнь с наверным бойфрендом – находиться с ним в одном доме, делить одну кровать, просыпаться каждое утро рядом с ним; неужели совместная жизнь, если мы к этому шли, могла быть такой уж плохой? И вот я кивала на закат, на этот горизонт, что не имело никакого смысла, поскольку я все время предавалась этим противоречивым мыслям, а наверный бойфренд стоял рядом вместе со всеми этими людьми, тоже глазевшими на закат, вокруг меня, и как раз в этот момент, когда я думала какого хера они тут, как тут что-то изменилось там – или во мне. Оно попало на свое место, потому что теперь вместо голубого, голубого и еще голубого – официального голубого, понятного всем и по всеобщему мнению находящегося там, наверху, – меня осенила истина. Я смотрела на небо, и мне стало ясно, что голубого там нет вообще. Я впервые увидела цвета, и точно так же неделю спустя я увидела эти цвета на занятиях французского. В обоих случаях эти цвета смешивались, переходили один в другой, скользили и расширялись, появлялись новые цвета, все они входили в соприкосновение, постоянно двигались, вот только один цвет там отсутствовал: голубой. Наверный бойфренд впитывал все это в себя, как и все остальные, стоявшие вокруг нас. Я не сказала ничего, как не сказала ничего и неделю спустя на уроке французского, но два захода за одну неделю, тогда как за всю предыдущую жизнь не было ни одного – это, вероятно, что-то значило. Возникал вопрос – что это за что-то: безопасное что-то или угрожающее что-то? Что оно было такое, на что я реагировала? «Не волнуйтесь, дорогие ученики, – сказала преподавательница. – Ваше тревожное ощущение, даже временная утрата психического равновесия перед лицом этого заката ободряет. Это может означать только прогресс. Это может означать только прозрение. Пожалуйста, не думайте, что вы предали или погубили себя». После этого она сделала несколько глубоких вдохов, надеясь воодушевить нас своим примером проникнуться более доблестным и авантюрным духом. Но в классе littérateurs не было ощущения авантюры, я думаю, другие следовали ее примеру в еще меньшей степени, чем я. Я хотя бы испытала потрясение при виде неба, провокационного характера захода всего неделей ранее, тогда как, судя по их виду и независимо от возраста, они, казалось, боролись с этими чувствами впервые в жизни. Конечно, я тоже испытывала воздействие паники. Я чувствовала, как она шевелится в воздухе, как она, излучаемая другими, накатывает на меня сначала рябью, потом волна за волной. Но я думаю, что, поскольку я испытывала точно такую же панику в мой предыдущий закат, но обнаружила, что если держать себя в руках, не позволять ей поглотить тебя, она постепенно проходит, то на этот раз я принимала ее и потому, позамыкавшись несколько раз в себе и поразмыкавшись, я, чтобы дать себе передышку от того, что, возможно, все же было непривычным, незнакомым спокойным сознанием, я перевела взгляд на улицу. Вот тогда-то я и увидела белый фургон, припаркованный в узком проезде по другую сторону. Я замерла, меня вышибло из того, что мгновение назад было чуть ли не умиротворенным сознанием. Капот его фургона торчал из въезда, образованного тыльными сторонами питейных заведений с одного бока и ряда учреждений с другого. Я сумела преодолеть себя настолько, что смогла отойти от окна – мало ли, он там, смотрит. В бинокль? Телескоп? Камеру? И теперь я думала: идиотка – имея в виду себя, – так как считала, что добилась успеха, радовалась, поздравляла себя, веря, что разрешила проблему, что, возобновив пробежки с третьим зятем, отделалась от молочника. Хватит предположений. Хватит внутреннего хвастовства. Прошла всего неделя, а все мои попытки обхитрить его закончились ничем. Ну почему, почему мне не пришло в голову, что он изменит тактику – перестанет преследовать меня в парках-и-прудах, но станет проявлять интерес ко мне где-нибудь в другом месте? Преподавательница продолжила. На сей раз речь зашла о транзиторном[16] (что уж это значит?) черном цвете уличных деревьев благодаря крепускулярному[17] (что уж это значит?) качеству неба за ними, и остальные – все еще продолжавшие борьбу – стали сетовать на то, что в нашем городе нет транзиторности, крепускулярности или уличных деревьев черного или любого другого цвета, но их заставили посмотреть еще раз, и они отступили: может, у нас и есть уличные деревья, но их, вероятно, посадили получасом ранее, а потому их прежде никто не замечал. Я в это время говорила себе, что нужно поумнеть, взять себя в руки, что я в центре города, а это значит, что фургон может принадлежать кому угодно, и велика ли вероятность того, что он случайно припарковал свою машину ровно против того колледжа, в который я совершенно случайно пришла на вечерние занятия? Очень маловероятно. Слишком много совпадений. Поэтому фургон не его. И в доказательство моих предположений в следующий раз, когда я выглянула в окно, фургон, стоявший в проезде, исчез. Я с приливом энтузиазма тут же восстановилась, забыла про фургон, воссоединилась с группой, небом, деревьями, со всем тем, о чем они препирались. В то же время я прогнала физическое ощущение, которое возникло у меня в нижней половине тела сзади и в котором, казалось, двигалось основание моего позвоночника. Не казалось – двигалось. Это было не нормальное движение, как при наклонах вперед, назад, вбок, при разворотах. Это было какое-то неестественное движение, предчувствие, предупреждение, рождающееся где-то в копчике вибрациями, от которых исходит рябь – уродливая быстрая угрожающая рябь, – она переходит в ягодицы, набирает скорость в моих сухожилиях, откуда за считаные мгновения доходит до темных впадин под коленями, после чего исчезает. Все это произошло за одну секунду, и моя первая мысль – непрошеная, неконтролируемая – была в том, что это оборотная сторона оргазма, если можно представить себе такую неприятную отчасти судорожную тень оргазма в задней части тела – антиоргазм. Но потом я подавила эти дрожи, эти потоки, что уж они собой представляли, и вернулась к окну, где звучали некие реакционные крики: «Отцы и праотцы!», «Матери и праматери!», «Какой в этом вред – голубой цвет практичный!» Но большая часть класса пребывала в некоем подавленном состоянии, потому что они вместе со мной знали, что небо этим вечером было только началом. А потому на нас сошло спокойствие, которое переросло в полное молчание. Потом преподавательница вздохнула. Потом вздохнули мы. Потом она повела нас назад в наш класс со словами: «Дорогой класс, я даю вам еще несколько секунд молчания, размышления, воспоминания о том, что вы видели сегодня. После чего мы вернемся к литературному пассажу и всем этим тропам другого языка», чем мы и занимались остаток вечера. На ступеньках у двери колледжа я попрощалась с Шивон, Уиллардом, Расселлом, Найджелом, Джейсон, Патриком, Кьерой, эрлом Рупертом и остальными, потому что они, как обычно, направлялись в бар, чтобы ругать возмутительность, дисгармонию и неуместность обучения нами нашей преподавательницей и возмущаться тем, что теперь французский мы знаем даже хуже, чем в сентябре, когда только поступили на курсы. На этот раз я не хотела идти с ними, потому что момент был неподходящий, чтобы сидеть в баре, сейчас было время подумать, а думала я всегда лучше всего, мысли мои всегда расцветали на ходу. Я двинулась к дому, и мне даже мысль в голову не пришла, чтобы почитать «Замок Рэкрент»[18]. Для чтения я была слишком занята, думала о преподавательнице, о том, как она сказала, что закаты происходят каждый день, что мы не должны хоронить себя заживо, что никакая тьма не бывает столь беспросветной, чтобы ее нельзя было преодолеть, что всегда есть новые главы, что мы должны отпустить прошлое, открыться символике, самым неожиданным интерпретациям, что мы еще должны обнаружить, что мы скрывали, что мы, по нашему мнению, потеряли. «Сделайте выбор, дорогой класс, – сказала она. – Выйдите из этих мест. Никогда не знаешь, – закончила она, – момента разворота, перелома, перемены, мгновения, когда тебе раскрывается смысл всего происходящего». Да, чуднó. Но такова была ее философия, а если ты философствуешь, разве это не значит, что Бог где-то поблизости? Я не знаю, как бы я отнеслась к присутствию там Бога, хотя она о нем и не упоминала, что случилось бы – с учетом неустойчивого равновесия и хороших манер, принятых в нашем классе в отношении чувствительных религиозных моментов и политических проблем, – когда пришло бы такое время, о котором она говорила? Что же касается этой новой традиции закатов, то у меня их было два за восемь дней, а это означало: чтобы сделать домашнее задание, мне нужен всего еще один. Преподавательница попросила нас описать три заката – «если хотите, то по-французски», – чем выдавала то, хотя мы уже и без того знали, что ее приоритеты не в области языка. Ее слова вызвали новый протест, хотя и более мягкий, поскольку большинство из нас были все еще под впечатлением гармонии этого вечера, чтобы устраивать нашу обычную бучу несогласия. Поэтому мы собрали вещички и ушли, они направились в бар, а я – домой, к моей запретной зоне. Спустя какое-то время размышлений на ходу – о цвете, о трансформации, об изменении внутренних ландшафтов – я оставила свои мысли, чтобы осмотреться, и тогда я поняла, что уже нахожусь в десятиминутном пятачке на окраине центральной части. Этот десятиминутный пятачок официально не назывался десятиминутным пятачком. Просто, чтобы его пройти, требовалось десять минут. Быстрым шагом, не задерживаясь, хотя никто в здравом уме и не стал бы тут задерживаться. Не то чтобы это было место, опасное в политическом смысле, не то чтобы одна из здешних обветшалых церквей могла случайно упасть на тебя, не то чтобы что-то ужасное могло произойти с тобой в этом месте из-за политических проблем. Нет, политические проблемы на протяжении этих минут в сравнении с этим пятачком казались наивными, нелепыми и едва ли имеющими значение. Дело было в том, что десятиминутный пятачок был, всегда был, некой гнетущей, зловещей земелькой, настоящей «Марией Целестой»[19]. Он имел округлую форму, и на нем возвышались три гигантские церкви, тесно и равномерно размещенные вокруг центра. Эти церкви давно перестали быть действующими, они стояли необитаемые, потерпевшие поражение, почти что одни корпуса зданий, хотя их черные шпили по-прежнему устремлялись в небеса. Девчонкой я воображала, что эти шпили пытаются соединиться вершинами, сделать такую «ведьмину шляпу», и тогда все будут вынуждены проходить под ней. В те давние времена для меня на пятачке это было первое, что бросалось мне в глаза. Кроме ведьминой шляпы здесь стояли еще несколько зданий, и то, что здесь было, тоже казалось заброшенным – предположительно офисы, жилые дома, – никто вроде бы не жил в них и не работал, а люди, если ты встречала здесь кого-нибудь, шли, как и ты, с опущенными головами, быстрым шагом. На пятачке было четыре магазина, но они не считались настоящими магазинами, несмотря на таблички «Открыто» и незапертые двери, чистые фасады и впечатление, что жизнь – пусть и невидимая в этот момент – внутри, несмотря ни на что, существует. Никто не видел, чтобы в эти магазины кто-то заходил или выходил оттуда. Возле одного из них находилась остановка автобуса, единственная остановка автобуса на десятиминутном пятачке. На ней тоже никогда никого не видели, никто не стоял на остановке в ожидании автобуса, никто не выходил из автобуса там. Потом там был почтовый ящик, но никому – кроме моих мелких сестер, которые один раз отправили что-то самим себе в ходе одного из своих многочисленных научно-исследовательских экспериментов, чтобы проверить, будет ли письмо доставлено по адресу, чего не случилось, – и в голову не приходило отправить почту оттуда. Все это указывало на то, что десятиминутный пятачок – место жутковатое, которое нужно просто миновать как можно скорее. Пройдя пятачок, я направлялась к следующему ориентиру, и у меня было семь ориентиров, которые я отмечала краем глаза, читая на ходу книгу. Десятиминутный пятачок был моим первым ориентиром после того, как я покидала границы центральной части города. Следующим было кладбище, которое все, включая медиа, военизированное подполье и полицию – даже некоторые почтовые открытки, – называли «обычное место». Затем шли полицейские казармы, за которыми находился дом, откуда всегда пахло печеным хлебом. После хлебного дома был дом святых женщин, где они часто пели псалмы, много раз Ave Maria. После святого дома шли парки-и-пруды, по которым, даже если все еще было светло, я в такое вечернее время никогда бы не пошла, чтобы срезать угол. Я вместо этого шла долгим путем, выходила на улицу к крохотному дому третьей сестры и третьего зятя. Это был мой последний личный ориентир, потому что дальше следовало несколько коротких проездов в жилой зоне, которые выводили на мою улицу и к дверям моего дома. Сейчас я вот-вот должна была войти в десятиминутный пятачок, который недавно был потревожен внутри своего обычного тревожного состояния взорвавшейся в самой его середине бомбой. Из-за этой бомбы одна из трех церквей перестала существовать. Поначалу этот взрыв всех озадачил. Какой в нем был смысл? Никакого. Зачем подкладывать бомбу, говорили все стороны, в мертвое, жуткое, серое место, до которого все равно всем до лампочки, даже если бы его в один прекрасный день отправили на тот свет? Медиа высказали предположение, что это была случайная бомба, преждевременная бомба, может быть, бомба неприемника той страны, который нес ее в ближайшие казармы полиции; а может, бомба защитника той страны, предназначенная для сегрегированных питейных клубов, расположенных недалеко от казарм, но почему-то взорвавшаяся здесь. Что бы это ни было, бомба никого не убила, кроме неустойчивой пустой церкви, которая так или иначе уже несколько десятилетий была неустойчивой, а ударная волна обрушила ее полностью. Она рухнула, но две другие церкви – все еще неустойчивые, все еще на грани обрушения – остались стоять. Магазины-призраки тоже не были затронуты взрывом, их двери оставались раскрытыми, никаких разбитых окон, обычные дела. Тоже и автобусная остановка – осталась в целости, на ней, как и всегда, никого не было, так что пятачок казался ничуть не мертвее, чем прежде, до взрыва. После официального расследования и криминалистической экспертизы, после доклада экспертов, а еще после множества обвинений, которыми обменялись стороны, стало ясно, что ни защитники, ни неприемники во взрыве не виноваты. Это взорвалась старая бомба, историческая бомба, бомба древних греков или римлян, большая, гигантская нацистская бомба. Ну, тогда все в порядке, вздохнули с облегчением все. Не их сторона. И не наша сторона. Все обвинения и взаимные упреки прекратились. «Почему десятиминутный пятачок навевает такой страх?» – как-то спросила я у мамы. «Ты задаешь странный вопрос, дочка», – ответила мама. «Не такой странный, как те, что задают мелкие сестры, – сказала я, – а ты им отвечаешь так, словно это обычные вопросы», – добавила я, имея в виду их последний завтрак. «Мамуля, – сказали они, – а не могло бы так случиться, что если бы ты была женщиной и очень спортивной, и эта вещь, которая называется «менструация», в тебе прекратилась, – сестры недавно узнали про менструацию из книги, а пока не из личного опыта, – а потом ты бы перестала быть очень спортивной, и твоя менструация вернулась, не значило бы это, что у тебя будут дополнительные менструации и за тот период, когда они должны были быть, но их не было из-за твоих чрезмерных занятий спортом, которые блокировали производство твоего гормона, стимулирующего фолликулы, а еще блокировали бы твой лютеинизирующий гормон, который дает команду эстрогену стимулировать маточную оболочку в ожидании оплодотворения яйца с последующей нехваткой гормона и эстрогена, что препятствует выходу яйца для оплодотворения или – если яйцо выходит неоплодотворенным – дегенерации желтого тела и шелушению эндометрия, или, мама, менструации у тебя прекратились, когда настало биологическое время, независимо от месяцев или лет чрезмерных занятий спортом, когда у тебя прекратились месячные?» Мама согласилась, что да, вероятно, пришло биологическое время, она им ответила, относилась к вопросам мелких сестер так, словно это нормальные вопросы, но мелкие сестры были мелкими сестрами – даже их преподавательницы так говорили, – а это значит, что они задают неуместные и странные вопросы и требуют знания, тогда как, сказала она, она надеется, что я, имея побольше мозгов, чем у сестер, уже из всего этого выросла. Потом она сказала, что не знает точно, но десятиминутный пятачок всегда был странным, пугающим, серым местом, что даже во времена ее матери, во времена ее бабушки, в довоенные времена – если только такие были – место это все равно было пугающим, серым, оно всегда пыталось перенести куда-нибудь часть темных, зловещих происшествий, но у него не получалось перенести, а потому оно сдалось этим происшествиям, уступило им, воспылало желанием иметь их, погрязнуть в них, да что говорить, даже ухудшить свою натуру настолько, чтобы испытывать в них острую потребность, даже потащить за собой вниз, сказала она, соседние места, а на самом деле кто знает? – она пожала плечами – может быть, там ничего плохого и вообще не происходило. «Некоторые места просто заклинивает, – сказала мама. – Они впадают в обольщение. Как некоторые люди. Как твой отец», – в этот момент я пожалела, что открыла рот. Что угодно – пусть только оно будет темным, пусть оно будет погруженным в тень, пусть оно будет по уши погрязшим в том, что она называет «психолопатия», – оно всегда возвращало ее к предмету (и в особенности к очернению), называемому «ее муж», который приходился мне отцом. «В те времена, – сказала она, имея в виду старые времена, имея в виду ее деньки, их деньки, – даже тогда, – сказала она, – я никогда не понимала твоего отца. Если уж по большому счету, дочка, то какая у него могла быть психология?» Она имела в виду депрессии, потому что у отца они случались: большие, массивные, неожиданные, чудовищные, затянутые черными тучами, заразные, с ворóнами и вóронами, галками, гробовыми гробами, катакомбными катакомбами, черепами-скелетами-костями, ползущими по земле в сторону депрессии могильного типа. У самой матери депрессий не случалось, к тому же она вообще не выносила депрессий и, как и многие местные, у которых они не случались и которые их не выносили, она хотела схватить и трясти тех, у кого они случались, пока за ум не возьмутся. В те времена, конечно, это называлось не «депрессии», а «настроения». У людей случалось «плохое настроение». Люди были подвержены «настроениям». Некоторые из тех, у кого случалось плохое настроение, не вставали с кровати, сказала она, лежали с вытянутыми лицами, создавали атмосферу бесцветной, бесконечной тоски, трагедии, болезни, оказывали влияние на окружающих своей бесцветностью, вытянутыми лицами, непрерывной, непреходящей тоской, независимо от того, говорили они что-нибудь или помалкивали. Достаточно было только посмотреть на них, сказала она. Да достаточно было только в дверь войти, как ты уже чувствовал, как этим тянет сверху, из его комнаты, из их комнат, тянет этой унылой наркотической атмосферой. И даже если такой поддающийся настроениям человек принадлежал к типу, которому удается подниматься с кровати, это едва ли что-то меняло – эти люди по-прежнему сгущали атмосферу. И опять своими вытянутыми лицами и неизменным расположением духа они продолжали ту же песню, тащились, ссутулившись по улице, волочили себя по земле, едва передвигая ноги, бродили туда-сюда по городу на свой эпидемический мрачный манер, заражая всех вокруг, и – если они выбирались из кровати – делали это в более широком, всеохватном масштабе. «Эти люди, поддающиеся настроениям и с тяжелым характером, должны понять, – сказала мама – и она говорила это не раз, а чуть ли не всегда, если в разговоре упоминался отец, – что жизнь у всех нелегкая. Не им одним тяжело, так почему же тогда к ним нужно относиться по-особому? Трудности нужно переносить стойко, продолжать жить, держать себя в руках, быть уважаемыми. Есть такие люди, дочка, – сказала она, – люди, у которых куда как больше оснований для психолопатии, больше поводов для страдания, чем у тех, которые наслаждаются своими страданиями, но ты не видишь, чтобы они предавались темноте, чтобы они сетовали на жизнь. Они вместо этого мужественно идут своим путем, отказываясь – я говорю об этих настоящих людях – сдаваться». И мама возвращалась к привычному разговору, устремленному к новым вершинам, к ее иерархии страданий: к тем, кому позволено страдать, к тем, кому позволено, но кто бывает жестоко наказан, если переберет квоту; к тем, кто, как отец, незаконно валяется в кроватях наверху, крадя право на страдание у тех, кто имеет его по справедливости. «Твой отец, – сказала она. – Твой отец. Ты знаешь, что даже его сестра говорила, что он лежал в кровати, когда выли сирены, дома вокруг горели, а он не уходил в укрытие с другими людьми? Слишком молод, видите ли, – шестнадцать или семнадцать, а мне тогда было двенадцать, а ума у меня в голове было куда больше. Псих. Хотел, чтобы эти бомбы упали на него. Псих», – и я, услышав это в первый раз, – а этот раз был уже далеко не первый – еще до того как у меня самой начались депрессии, – решила, что я тоже псих. А она теперь говорила о большой войне, о мировой, Второй мировой, той войне – спросите об этом у любого тинейджера, – которая не имеет ничего общего с современным человечеством и жизнью современного общества; войне, в которой не участвовали мои ровесники, что и неудивительно, потому что большинство из нас вряд ли могло участвовать и в нынешней, более локальной войне, которая шла теперь. «После войны, – сказала мама, – даже когда мы поженились, долгие годы до его смерти, а в особенности когда начались горести, все, чего можно было ждать от него, так только того, что он будет забивать себе голову всякими темными вещами». Она имела в виду его газеты, его книги, его тетради, его собирание и разбирание всего, что имело отношение к политическим проблемам, его встречи с друзьями-единомышленниками, точно такими же мрачными, одержимыми и озабоченными утесами, скалами, ворóнами, вóронами и скелетами, как и он сам. Они делились своими вырезками и подборками, своими системами классификации, новостями обо всех трагедиях, всех политических проблемах в такой мере, что казалось, будто это их работа, тогда как это не было их работой, и отец, конечно, спустя какое-то время перестал с этим справляться. Даже мы, его дети, видели, что все это гиперпогружение, вся эта дотошность, фиксация в какой-то момент должны рухнуть. И они рухнули, а он вместе с ними, шмякнулся на полном ходу головой от всего этого выуживания, архивации, обязательных вырезок из газет и только еще глубже погрузился в отчаяние, в котором его мир был ограничен кроватью, больницей, комиксами, спортивными страницами или передачами про холокост по телевизору. И еще программами про природные катаклизмы, как, например, рассказы Дэвида Аттенборо про то, как одни насекомые поедают других насекомых или как хищная дикая жизнь набрасывается на травоядную. Он никогда не смотрел программы про вересковые пустоши или про то, как поддерживать бабочек в счастливом, беззаботном состоянии. Такие программы его никогда не привлекали, не интересовали, он никогда, как говорила про него мать, «не позволял поднять себе настроение». Конечно, все в доме знали: холокост, мировые войны, поедание одних животных другими животными, все эти анестетики, которые включали и наши политические проблемы, – когда он имел возможность к ним возвращаться, настроения ему тоже не поднимали. Но было ясно, что какой-то цели они служили, какому-то чувству. «Смотри! Нет, ты только глянь. Какой смысл? Нет тут никакого смысла», что согласовывалось с ним, даже утешало его в его отчаянии, когда он знал, что дела обстоят, как всегда обстояли, никаких триумфов и преодолений не предвидится, потому что преодоления были фантазиями, а триумфы – снами наяву, потугами и новыми потугами, бесполезной тратой времени. «Я знала, что твой отец в настроении, когда он поет, – сказала мама, – и я знала, что он не в настроении, когда целый день лежит в кровати, по ночам встает, не спит, не раздвигает шторы, а вместо этого заделывает все щелки, чтобы никакой свет уличных фонарей не проникал, никакой дневной свет. Его меланхолия, дочка. Это неестественно. Будь она естественной, разве он бы чувствовал себя хорошо в меланхолии? Разве он выглядел бы хорошо в меланхолии? Но по какой причине, по какой, скажи ты мне, он вечно торчал в темном, мрачном месте?» Так что с отцом и похожими на него, в отличие от мамы и похожих на нее, дело было не в «Я должен радоваться из-за холокоста» или «У меня чирей на носу, но тут у мужика по соседству вообще носа нет, поэтому я должен радоваться, что у него нет носа, тогда как у меня нос есть, а он должен радоваться из-за холокоста». С отцом никогда не было так, чтобы «Я должен упасть на колени и быть благодарным за то, что другие в мире страдают гораздо сильнее меня». Я не понимала, в чем уж он так был неправ, потому что все знали: жизнь устроена по-другому. Если бы жизнь не была устроена так, как она устроена, то все мы – кроме тех, кто решился быть самым несчастливым человеком в мире, – были бы счастливы, но все же большинство известных мне людей не были счастливы. Никто в этом будничном мире, в этом мире маленьких людей не проводил время, подсчитывая радости и отвергая скоротечное ради вечного. Этот скоротечный, этот бренный план – где обидчивость обидчивости рознь, где у каждого своя личная история, даже если у них одинаковая общественная история, где вещи, которые являются спусковым крючком для одного, проходят незамеченными для другого – явно был планом, на котором имело место грубое проживание жизни и неполноценная умственная реакция на это проживание жизни. Даже мама и люди ее типа – несмотря на всю их нетерпимость к депрессивным и, в особенности, к падению на колени перед лицом трагедии, чтобы поблагодарить Бога за то, что более страшные немилости достались каким-то другим несчастным, выбранным Богом для такой страшной судьбы, а не они – даже они не спали спокойно. Что же касается немногих, тех очень немногих, которые, казалось, спали спокойно или по меньшей мере продолжали постоянно излучать добрую волю и доверие к людям и жизни, даже притом что сон у них был не совсем спокойный, то мама и ей подобные, а также папа и ему подобные и почти все, кого я знала, включая меня, с этим типом уживались с трудом. Сначала мое внимание к вопросу о тех блестящих, редких, непостижимых, лучезарных людях привлек фильм «Окно во двор». Я его увидела, когда мне было двенадцать, и он выбил меня из колеи из-за того смысла, который я вкладывала в него первоначально. Убивают маленькую собачку, душат, ломают ей шею, что не является месседжем фильма, но для меня это как раз и было месседжем фильма, потому что ее хозяйка – потрясенная, убитая – кричит в окно: «Кто из вас сделал это?.. и представить такого не могла… как подло убить маленькое, беззащитное, дружелюбное… единственное существо в районе, которое ко всем относилось с приязнью. Неужели вы убили его только из-за его любви к вам, только из-за любви?» И от этого «убили его только из-за любви к вам» у меня мурашки бежали по коже. Я сразу же поняла: «Боже мой! Так оно и есть! Поэтому его и убили. Его убили, потому что он их любил!» Как выяснилось, собачку убили не из-за этого, но, прежде чем я дошла до истинной причины, то представление было для меня абсолютно достоверным: в том мире, в котором я жила, так оно и происходило. Они убили собачку, потому что она их любила, потому что им было невыносимо, когда их любили, им невыносимы были невинность, искренность, открытость, беззащитность, умилительность и чистота, такая чистая, такая умилительная, что они должны были уничтожить собачку со всеми ее качествами. Не могли ее вынести. Не могли не убить. Возможно, они сами рассматривали ее убийство как самозащиту. В этом и состояла трудность с блестящими. Возьмите целую группу отдельных личностей, которые не блестящие, может, целое сообщество, целый народ, а может, карликовое государство, долгосрочно погруженное в физический и энергетический планы темных умственных энергий; а еще и закаленное за годы личных и общих страданий, личной и общей истории, чтобы еще сильнее сгибаться под тяжестью скорби, страха и злости… так вот, эти люди не могли бы этак с бухты-барахты позволить какому-нибудь яркому, блестящему, сверкающему человеку войти в их среду обитания и ослеплять их таким образом своим блеском. Что же касается среды обитания, то она тоже стала бы возражать, ссылаясь на пессимизм своих людей, что и случилось там, где я жила, где все место всегда словно было погружено в темноту. Будто здесь выключили электричество, навсегда выключили, и хотя наступила темнота, а потому электричество нужно бы уже было включить, но его никто не включал, и никто даже не замечал, что оно выключено. Все это тоже казалось нормой, что означало тогда, что часть нормы – это постоянная непризнанная борьба, напряжение зрения в попытке увидеть. Я даже ребенком знала – может быть потому, что и была ребенком, – что это вообще-то не физическое явление; знала, что это впечатление, которое создается пеленой, каким-то искажающим свойством света, и связано оно с политическими проблемами, со стародавними обидами, с усиливающейся смутой, с утратой надежды и отсутствием доверия, а также с умственной ограниченностью, со всем тем, что никто не готов и не в силах перебороть. Сама физическая среда в то время либо по сговору с человеческой темнотой, рождающейся внутри ее, либо будучи следствием этой темноты, не поощряла света. И потому все место погрузилось в одну долгую грустную историю до такой степени, что воистину блестящие люди, появляющиеся в этой темноте, рисковали не пережить ее, потерять в ней свой блеск, а в некоторых случаях – если эта персона считалась невыносимо суперяркой и супер-блестящей – среда могла даже достичь такого состояния, что эта персона теряла не только блеск, но и его или ее физическую жизнь. Да и для тех, кто жил в темноте, кто давно привык к ее безопасности, это тоже был не хрен собачий. «Что, если мы примем эти лучи света, их прозрачность, их яркость; что, если мы позволим себе наслаждаться ими, перестанем их бояться, привыкнем к ним; что, если мы поверим в них, будем ждать их, будем впечатляться ими; что, если мы проникнемся надеждой и отречемся от нашего древнего наследства и, вдохновленные, начнем идти в ногу со светом, с самими собой, а потом станем излучать его; что, если мы сделаем это, возвысимся до него, а потом, как это и случается, свет погаснет, или его у нас украдут?» Вот почему в нашей среде обитания появлялось мало блестящих людей, в среде, которая в подавляющем большинстве состояла из страха и печали. В среде, которая была и моей средой, их по пальцам можно было пересчитать. Преподавательница французского, жившая в центре. Потом, может быть (если бы не это его хламопомешательство), наверный бойфренд. Но единственным человеком в моем районе, которого можно было бы единогласно принять в немногочисленное блестящее братство, была сестра нашей местной отравительницы, той, которую называли «таблеточная девица». Эта сестра была моя ровесница, а это значит, что моложе таблеточной девицы, и вовсе не все хотели питать к ней неприязнь. На самом деле часть проблемы состояла в том, что мы не питали к ней неприязни. Проблема была в том, что люди с трудом мирились с той угрозой, которую она представляла, расхаживая повсюду и целиком и полностью оставаясь самой собой. Она была прозрачная, ее не тронула наша темнота, она ходила в нашей темноте, освещенная собственным светом. Но странным образом она была к этому абсолютно безразлична. Вместо того чтобы питаться надеждой, которую давало нам ее положение, давало то, что она представляла собой, в особенности, поскольку она была из нашего района, но ей удалось подняться выше преобладающих здесь нравов и местного национального мышления; вместо того чтобы думать «почему, если эта личность может, может гулять под открытым небом в солнечных лучах внутри и снаружи ее, почему не можем это делать и мы?..» Но нет. На нашем приниженном культурном уровне нам проще было сидеть и помалкивать; а также проще было говорить, что сестра таблеточной девицы на одно лицо с ее сестрой, и относиться к ней как полноценной изгнаннице из общества, районной запредельщице. Таким образом, плохо было быть блестящей, плохо было быть «слишком печальной» и «слишком веселой», а это означало, что приходилось жить никем; еще нельзя было думать, по крайней мере о том, до чего ты еще не доросла, поэтому все держали свои мысли в безопасности при себе в неглубоких извилинках мозга. Что же касается отца и матери, то отец зашел слишком далеко, в смысле «вытянутого лица», а мать уж слишком принуждала себя «устремляться к новым вершинам»; при этом отец периодически ломался и ложился в больницу, а мать после этого забывала о своих «новых вершинах» и злилась на него за то, что он бросил ее с нами в этом месте. Много лет я, как и все младшие члены семьи, не знала, что отец ложился в больницу, как не знала и того, что в психиатрическую больницу. Мы считали – потому что так нам говорили, что если он исчезает, то, значит, задерживается на работе – на долгие часы, на долгие дни, на долгие недели, что он работает в каком-то далеком городе или далекой стране, а если не это, то он уехал куда-то далеко-далеко на прием к врачу узкой специализации, потому что у него боли в спине. Но ложился он в психиатрические лечебницы, и случались с ним нервные срывы, а это означало, что их нужно скрывать, это означало позор, что означало еще больший позор в его случае, потому что он был мужчиной. Мужчины в связи с психиатрическими лечебницами упоминались реже, чем женщины в связи с психиатрическими лечебницами. В случае с мужчинами это приравнивалось к тому, что человек роняет достоинство своего пола, будучи не в состоянии выполнять свои обязанности, а самое главное, он теряет свое лицо. И опять я поначалу не понимала. Я к тому же не знала, что мама под эмоциональным давлением, под давлением общества, под давлением стыда выкладывала соседям свой вариант болезни отца, а у соседей, конечно, было на этот счет свое мнение. «Удаленная работа в удаленных местах – хрена-с-два», – говорили они, и мама это знала, а поэтому винила отца, а когда он умер, винила его даже еще сильнее. Нередко казалось, что она его не любила, а, напротив, ненавидела. «Грустная история! – выпаливала она. – Что уж такая грустная? Умер без мучений. Вся болезнь в голове. Ничего там не было, в этой голове». И она делала вид, хотя у нее это плохо получалось, что она оставляет отца в прошлом. Я ненавидела, когда мама так делала, когда она охаивала его, особенно в нашем присутствии, хотя не должна была унижать отца в наших глазах. Но она продолжала это делать, потому что, раз начав, она зацикливалась на его зацикливании до такой степени, что воспламененная, заведенная и чрезмерно, чрезмерно обозленная, она должна была пройти полный круг, потому что не могла остановиться. Я прежде размышляла об искренности ее злости, обо всех ее обвинениях, разглагольствованиях, сетованиях. И только гораздо позднее я стала понимать: все дело в том, что она никак не может его простить за многое – может быть, за все, – а не только за то, что он не умел воспрянуть духом. И вот что она сделала. Она перенесла свое непрощение на все, что и близко с отцом не лежало, например на десятиминутный пятачок. По ее представлениям, пятачок, как и отец, тоже не лелеял никакой надежды на то, чтобы посветлеть. «Слишком заклиненный, – говорила она, – слишком погрязший в себе, слишком мрачный. Это лишено всякого смысла, дочка. Это вымышленное – эта история пятачка, что значит, что нет у него никакой истории». – «Понимаю», – сказала я, хотя на самом деле я, конечно, ввиду таинственности и свойств десятиминутного пятачка, ничего не понимала. И вот теперь я шла по нему, поначалу думала о небе и о нашей преподавательнице, о ее словах про свет и тьму и нашем автоматическом ответе: «Тьму! Нам, пожалуйста, тьму!» Что же касается нацистской бомбы, то большая часть руин к настоящему времени была убрана. Земля все еще оставалась бугристой, еще не выровненной, и участок, на котором прежде стояла церковь, имел, вероятно, мало шансов превратиться в парковку, как обычно превращались в парковки другие разбомбленные места. Историческая и необъяснимая заброшенность этого десятиминутного пятачка категорически противилась всякому желанию со стороны кого бы то ни было приехать сюда и припарковать машину. Здесь еще оставались обломки битого кирпича, и их приходилось обходить, перешагивать через них, именно это я и делала, направляясь по пятачку к моему следующему ориентиру. Посмотрев в его сторону, в сторону кладбища, я впервые заметила на нем деревья, а это вернуло мои мысли к небу, которое недавно принимало зеленый цвет. Но если небо может быть зеленым, подумала я, ну по крайней мере иногда, то не означает ли это, что земля тоже иногда может быть голубой? Это заставило меня перенести взгляд на землю, и теперь я заметила, что на ней что-то лежит. Среди нерасчищенной груды обломков лежала все еще покрытая шерстью, перепутанной шерстью, маленькая голова кота. Лежала она мордой к земле, а землею здесь был растрескавшийся от взрыва бетон. Поначалу я подумала, что это детский мячик, какая-то игрушка, детский кошелек, притворяющийся настоящим, с ушками, как у зверька, шерсткой и усиками. Но это был кот, голова кота, который был жив до этого взрыва. Я поняла: что-то все же умерло тогда во время этого взрыва старой бомбы. Коты не такие привязчивые, как собаки. Им все равно. От них не следует ожидать, что они станут опорой человеческому эго. Они ходят своими путями, заняты своими делами, они не раболепствуют и никогда не будут просить прощения. Никто никогда не видел, чтобы кот извинялся, а если бы кот и извинялся, то было бы совершенно очевидно, что он делает это неискренне. Что же касается мертвых котов – как в случае преднамеренного убийства котов, убийства как чего-то само собой разумеющегося, то я с этим сталкивалась много раз. В детстве случались дни, когда я с этим сталкивалась; в те времена коты считались вредителями, погубителями, ведьмаками, левой рукой, неудачей, женщиной – хотя никто никогда не выходил из дома, чтобы прикончить женщину, разве что в пьяном виде во время запоя – и если какая-то несчастная женщина попадала под горячую руку, то потом в преступлении обвиняли кота. Котов убивали мужчины и мальчишки или, по меньшей мере, если с убийством не получалось, пинали их, бросали в них камни на ходу. Такие вещи случались часто, а поэтому увидеть мертвого кота было делом обычным. Что касается меня, то я не убивала котов, не хотела видеть, как их убивают. Но те времена, благоприобретенное отвращение настолько сформировали меня, что я боялась встретить живого кота больше, чем увидеть мертвого. Я бы побоялась его потрогать, кричала бы как резаная, если бы прикоснулась. Много котов тогда было убито. А вот собаки водились в изобилии, и никто их и пальцем не трогал. Собаки были надежные, преданные, послушные, они годились для того, чтобы поднять человека в собственных глазах, и имели рабскую потребность подчиняться кому-нибудь. А по всему тому были приемлемыми. Ими можно было гордиться. Их агрессивность компенсировалась инстинктом защитника, и собака была у каждого, но это их не спасло, потому что как-то ночью их тоже – почти всех, кроме двух – убили. Их убили в один день, этих мертвых собак, одновременно, и это великое истребление собак в противовес обыденному, каждодневному истреблению котов, оно тоже случилось в моем детстве, и произошло оно ужасным, демонстративным способом, когда «заморские» солдаты перерезали посреди ночи глотки всем собакам в районе. Они оставили мертвые тела гигантской грудой, стратегически разместив ее на одном из въездов, у которых обычно складировались ящики из-под молочных бутылок с завернутыми в тряпки бутылками с зажигательной смесью, подготовленные к следующим беспорядкам, которые и случились в тот самый день. Все знали, что это сделали солдаты, что это их урок нам, местным, этим они хотели показать, что могут разобраться с нашими собаками, что могут разделаться с ними, чтобы они своим лаем и рычанием не предупреждали неприемников о приходе солдат. Но наши собаки никогда не предназначались для этого. Они лаяли, рычали, сторожили ради всех нас, а не ради неприемников. Делая это, наши собаки предупреждали всех, в особенности всех парней и мужчин – молодых мужчин, стариков, неприемников, приемников (потому что мужчинам доставалось больше всех) – о появлении этих солдат, которые приезжали огромным числом на своих бронированных машинах, выпрыгивали на землю и с повышенной осторожностью обходили все улицы района. Все высоко ценили эту раннюю систему оповещения, которую обеспечивали собаки, потому что она давала фору в одну-две минуты – таким образом люди получали возможность убраться и не попасться на глаза солдатам. Не было ничего приятного в том, чтобы выйти из своей двери с опозданием и быть остановленным на улице многочисленными солдатами, которые берут человека на прицел, приказывают отвечать на вопросы, прижимают к стене, прижатого обыскивают – близ этих въездов, – держат в этой позе для обыска столько, сколько солдаты считают нужным; не было ничего приятного и в том, чтобы видеть самодовольные улыбки этих взрослых парней с винтовками, если ты – жена, сестра, мать, дочь – выходила из двери, чтобы посмотреть, что они делают с твоим сыном, твоим братом, твоим мужем или твоим отцом. В особенности не было ничего приятного в том, что тебе давали посмотреть, как твой сын, или твой брат, или твой муж, или твой отец стоят распластанными у стены, пока ты остаешься здесь, пока смотришь, что тут происходит. Будешь продолжать? Будешь стоять на своем? Будешь присутствовать, даже несмотря на то что ты тем самым приносишь ему больше страданий и продолжаешь унижение твоего сына, или твоего брата, или твоего мужа, или твоего отца? Или ты все же уйдешь в дом, оставив твоего сына, или твоего брата, или твоего мужа, или твоего отца на милость этих людей? А если не это, то вряд ли могло быть приятным для любой женщины выйти из дома и услышать по нарастающей в свой адрес сексуальные замечания, которыми тебя приводят в бешенство эти похабники: «Твой багажник, – говорили они. – Твой приёмник, – говорили они. – Твоя пригодность к уличной профессии». А потом: «Что бы мы сделали с твоим лицом, если бы…», или что-нибудь в таком роде и опять же с винтовками в руках и почти не сдерживаемыми, а часто и не сдерживаемыми эмоциями, переливающимися через край. Естественно – а может, неестественно, но объяснимо – не было бы ничего предосудительного в том, чтобы девушка или женщина, слышащая этот язык, подумала: «Если бы снайпер-неприемник из какого-нибудь окна на верхнем этаже снес бы тебе голову точным выстрелом, солдат, то меня не только не огорчил бы твой безвременный уход, а, я думаю, он был бы для меня приятной, умственно облегчающей, очаровательной, кармической штукой». Тут господствовала ненависть. Это была великая ненависть семидесятых. Чтобы правильно оценить влияние этой ненависти, нужно отбросить вводящую в заблуждение и обременительную неадекватность политических проблем, а еще все рационализации и избирательные выводы, касающиеся политических проблем. Как сказал кто-то по телевизору, совершенно ординарный человек «с другой стороны», коротко так сказал, потому что он хотел убить всех, принадлежащих к моей религии, а это означало всех, кто жил в моем районе, в ответ на то, что какой-то неприемник той страны перешел через дорогу и, взорвав бомбу, уничтожил немало людей его религии в его районе: «Это удивительно, какие чувства живут в вас». И он был прав. Это было удивительно, независимо от того, что в конечном счете ты мог и не быть тем человеком, кто в конечном счете нажимает на спусковой крючок. И вот почему собаки были необходимы. Они были важны, они были компромиссом, посредником, буфером безопасности против мгновенного, лицом к лицу, смертоубийственного столкновения эмоций, вызывающих отвращение к противнику и к самому себе, тех самых эмоций, которые за считаные мгновения возникают между отдельными людьми, между кланами, между народами, между полами, нанося непоправимый ущерб всему окружающему. Чтобы уйти от этого, избегнуть его, чтобы оттолкнуть от себя те дурные воспоминания, всю эту боль, и историю, и ухудшение характера, ты слышишь лай, начало этого дикого, племенного лая, и понимаешь, что тебе нужно не выходить за дверь – четверть часа не появляться на улице, – чтобы ушли солдаты. Так ты избегаешь контакта, тебе не приходится чувствовать свое бессилие, несправедливость, или, хуже всего, избежать появления у тебя – нормального, обычного, очень приятного человеческого существа – желания убить или почувствовать облегчение от убийства. А если ты уже на улице, которая есть поле боя, которое есть улица, когда ты слышишь неожиданный лай, то ты просто прислушиваешься, определяешь направление, в котором идут эти солдаты, и, если они идут в твою сторону, ты легко сворачиваешь в проулок на другую менее опасную улицу. Но они убили собак, устранили посредника, и теперь, пока не родятся новые собаки, пока их не вырастят, пока не научат партизанской войне в нашем районе, мы, похоже, вернулись к ранней, древней ненависти, когда вплотную, глаза в глаза. Но первым делом утром после ночи уничтожения собак, перед лицом реальности в виде горы собачьих тел, поступил местный ответ и тоже глаза в глаза. По большей части это было молчание. Или поначалу молчание, с одной собакой – первое время ее считали единственной оставшейся в живых собакой в районе, – которая смотрела вместе со всеми нами, периодически повизгивала, засунув хвост далеко между ног. А мне в мои девять лет казалось, собак было столько, что район просто не мог вместить такого количества, что солдаты, вероятно, привезли дополнительных, но когда местные стали опознавать и разбирать их, то забрали всех до последней. И еще, моим детским глазам и глазам третьего брата, который стоял рядом, казалось, что у всех собак в этой громадной собачьей куче отсутствуют головы. Мы решили, что их обезглавили. «Мама! Головы! Они забрали головы! Где головы? – кричали мы. – Где Лесси, мама? Где папа? Братья нашли Лесси? Где папа? Где Лесси?» И мы дергали ее за полы пальто, потом третий брат начал плакать. Его плач выбил меня из колеи, а потом наш с ним совместный плач выбил из колеи всех других детей. А потом последняя оставшаяся в живых собака тоже начала выть. Нас в тот день было много, много детей, и мы жались к взрослым, цеплялись за них. Так что поначалу стояла тишина, потом наш плач, потом от звука нашего плача взрослые, прогнав шок, пришли в действие. Они начали разбирать тела, мужчины – молодые, пожилые, неприемники – стали пробираться через эту осклизлую, покрытую шерстью массу, принялись распутывать тяжелую, напитанную влагой вязкую плоть, отделять одно тело от другого, передавать их по цепочке тем, кто находил свое, ждал своего, чтобы отвезти домой на повозке, на коляске, на тачке, на тележке из супермаркета или, чаще, укутанное и на руках, как что-то, бывшее прежде живым. Что касается отца, я помню волнение третьего брата и мое собственное, когда мы спрашивали про него, умоляли, чтобы его вызвали сюда, чтобы он был мужчиной среди мужчин, делал то, что полагается делать мужчинам, как ему удалось сделать это позднее, годы спустя, когда он вместе с другими искал голову брата Какего Маккакего. Но, может быть, тот собачий день был плохим, одним из тех дней, когда он был прикован к кровати, в больнице, днем холокоста или древним, пожелтевшим, подарочно-магазинным днем. Каким бы этот день ни был, отец так и не появился. Но братья были с нами, и вместе с другими они копали и, казалось, собирались прокопаться на другую сторону Земли. Они были посреди земли, исчезли из виду и все же продолжали копать. Я добавила им совочки, и мне представлялось, что они копают этими совочками, земля теперь стала влажной, а братья и другие мужчины ушли в нее по пояс. Сгустки, комки, пряди становились краснее, коричневее, темнее, липче – чернее, – а они все закапывались, чтобы вытащить этих собак. Я помню братьев, всех наших собак, нас, людей, стоявших кругом. Но я не помню ни малейшего запаха смерти. В какой-то момент третий брат закричал: «Собаки шевелятся! МАМА! СОБАКИ ШЕВЕЛЯТСЯ!», и я посмотрела, и они шевелились, совершали крохотные движения вверх и вниз. И наша мать тоже, я помню ее окаменелость, ее отсутствие реакции на наши дерганья, на наши «ЛЕССИ, МАМА!», «МАМА, ГДЕ ПАПА?», «МАМА, СОБАКИ ШЕВЕЛЯТСЯ!» Наконец кто-то, третья сестра, объяснила. Она сказала, что головы оставались, но были закинуты назад, и, как я поняла позднее, горла были порезаны так глубоко, до кости, что нам казалось, будто их вообще нет. Это объяснение, я думаю, словно принесло облегчение, облегчение третьему брату, головы на месте все же лучше, чем отсутствие голов, что солдаты не забрали их, чтобы позабавиться, попинать, усугубить их бесчестье; а может быть, мы испытали облегчение оттого, что получили хоть какое-то объяснение. Но мы продолжали плакать, как и другие дети, в особенности когда выносилась какая-нибудь определенная собака, или когда паника усиливалась в ожидании какой-нибудь определенной собаки. Случались и волны надежды: может быть, они не мертвы, потому что они ведь шевелятся. «Они не шевелятся», – говорили взрослые, и в конце концов, когда мы в нашей надежде отчаяния стали невыносимы, кому-то из старших братьев или сестер поручили отвести нас, малолеток, в дом. Первая и вторая сестры увели третьего брата и меня в дом, и в это время мы были самыми маленькими в семье. Мы двое продолжали оглядываться, смотреть назад, бросать долгие последние взгляды, все наши мысли были о Лесси, когда мы шли от того въезда, где все еще работали братья и другие мужчины. Это были наши собаки, и они были уличными собаками, то есть каждый день ты выпускал свою собаку на улицу искать приключения, как выпускали детей искать приключения. С темнотой собаки и дети возвращались, вот только тем вечером дети вернулись, а собаки – нет. И вот меня и брата отвели домой, подальше от этого въезда, старшие сестры обнимали нас за плечи. Но мы все оглядывались, пока не подошли к дому, когда в нас зародилась новая надежда. Хотя все остальные собаки умерли, кроме одной, и хотя она, как и мертвые собаки, всю ночь оставалась на улице, может быть, Лесси вернулась и теперь находилась в доме. И мы побежали, ворвались в дверь и увидели там Лесси. Она лежала у очага и подняла голову и зарычала на нас – из-за того, что мы напугали ее, открыв дверь? Впустили сквозняк, может быть. Лесси была обычной дворовой собакой, как и все собаки в районе. У нее не было ни родословной, ни сертификатов, она не была игривой, не имела подготовки, она не оказывала помощь тем, кто попадал в опасную ситуацию, не вытаскивала из воды тонущих детей. У Лесси не было времени на детей, на малолеток в семье, но для нас это был самый счастливый день, когда мы увидели и услышали ее, поняли, что у нее все еще есть горло, чтобы рычать и выказывать недовольство. Мы, конечно, не набросились на нее, потому что Лесси это бы не понравилось. Но утро было очень плохим, пока она не вернулась. После этого я забыла. Я забыла собак, их смерть, скорбь нашего района, потрясение, явное торжество солдат. Тем днем после обеда я, все еще девятилетняя, отправилась на поиски моих новых приключений, прошла мимо того въезда, у которого стояли бутылки с зажигательной смесью для следующих беспорядков в районе. Ничто не говорило о мертвых собаках, хотя я почувствовала запах этого мощного моющего средства «Жидкости Джейеса». Этот запах я никогда не забуду, хотя до того момента любила, когда его использовали дома. И вот солдаты убивали собак, а местные жители убивали котов, а теперь еще котов убивало Люфтваффе. Я посмотрела на маленькую голову, лежащую среди мусора, и вдруг меня словно стукнуло – не помню, чтобы со мной когда-нибудь такое происходило, и я даже не могла понять, почему в данный момент у меня случилась такая сильная реакция. Я приняла меры – отвела глаза в сторону, твердым шагом поспешила прочь, но оно оставалось со мной. Это зрелище сопровождало меня, пока я не остановилась и не развернулась. Я прошла назад к голове и теперь рассмотрела ее внимательнее, увидела, что она влажная, черноватая от почерневшей крови, размокшая у шеи, или там, где была шея. Я присела на корточки, взяла камушек, повернула им голову. Теперь она лежала мордочкой вверх, и я увидела, что по ней все еще можно узнать кота – глаза больше размером, или глазницы, потому что один глаз отсутствовал. Пустая глазница была громадной, а в самой голове что-то происходило. Я решила, что это насекомые, а в подтверждение этого увидела комки, выпуклости – у носа, ушей, рта, и у оставшегося глаза тоже были выпуклости. Я увидела несколько неповоротливых личинок, хотя пока, если не считать чего-то сладковатого, бродильного, особых запахов не было. Я поискала взглядом остальное тело, но его нигде поблизости не было. Но и одной головы пока хватало. А через секунду уже более чем достаточно. Я встала и снова пошла прочь, потому что занятия французским были хороши. Я получила от них удовольствие сегодня, как и всегда получала – эксцентричность преподавательницы, ее разговоры об этом «веянии тихого ветра[20]», о том, что «жить нужно настоящим моментом», о том, что «нужно поменять то, что вам хотелось, чтобы случилось, на то, что может случиться». И еще было ее: «Поменяйте что-нибудь одно, класс, и, я вас уверяю, поменяется и все остальное», и говорила она это нам, людям, которые не то что метафор не понимали, но даже не хотели признавать то, что видели собственными глазами. Но все это казалось ценным. Она казалась ценной, и я не хотела терять это чувство. Но казалось, что с этой кошачьей головой в грязи – а перед ней фургоном, десятиминутным пятачком, бомбой военного времени, которая напомнила мне об умершем отце с его депрессиями и о маме, нападающей на него за его депрессии, – уже стали возвращаться все эти «Какой смысл? Наличие смысла не приносит никакой пользы!». И еще преподавательница говорила: «Пытаться и снова пытаться». И еще: «Вот как это нужно делать». Но что, если она ошибалась, когда говорила о том, что нужно пытаться и еще раз пытаться, о том, что нужно переходить к следующим главам? Что, если все главы будут такими же или даже со временем будут только ухудшаться? И опять во время всех этих размышлений я себя физически заставила вернуться к коту, прошла назад, словно у меня в этом не было никакого выбора. «Не будь идиоткой, – сказала я. – Что ты собираешься делать – стоять там вечно и смотреть на нее?» – «Я ее возьму, – ответила я. – Отнесу ее куда-нибудь, где трава». И это меня удивило. Оно меня ошеломило. Потом я удивила себя живыми изгородями, кустами, древесными корнями. Я могла укрыть ее, не оставлять на этом открытом ужасном месте. «Но зачем? – возражала я самой себе. – Ты меньше чем через минуту можешь уйти отсюда. Ты могла бы уже дойти до кладбища, твоего второго ориентира. Потом будут полицейские казармы, потом успокоительный запах корицы из дома-пекарни, потом…» Конечно же! – оборвала я себя. Обычное место! Я уже достала из кармана носовые платки, и это были настоящие, тканевые, не какие-нибудь бумажные, и до недавнего времени ими пользовались только мужчины, такими большими, белыми, льняными, потому что как бы ни были красивы женские, проку от них было мало, когда требовалось высморкаться. Мне они пришлись по вкусу, когда я получила их в подарок на Рождество от мелких сестер – целый комплект в коробочке. С тех пор я носила женский платок для культурных, эстетических целей, а мужской для практических целей, и в этот вечер я собиралась использовать их как для практической, так и для символической цели. Сначала я расстелила на земле маленький, расшитый, женский, потом с помощью большого, простого, мужского, положила на него голову. При этом я почувствовала укол кошачьих клыков через ткань, почувствовала, как начинает сходить с головы шкурка. Шерсть начала выпадать, и тут я запаниковала, подумав, что череп выскользнет из своей оболочки. Но потом, завершив миссию, уложив голову в середину расшитого женского платка, я завязала его узлами. После этого я уложила женский платок с головой в расстеленный теперь большой мужской, его тоже завязала. «Доказательство того, что ты чокнулась, – продолжила я разговор с самой собой. – Неужели ты и вправду хочешь пройти здесь с этой головой, прекрасно понимая, что, каким бы пустынным это место ни казалось, уж по крайней мере кто-нибудь один да наблюдает? А это означает новые слухи, новые выдумки, новые уточнения касательно того, что у меня помутнение мозгов». Но в тот момент мне было все равно. И потом я не могла остановиться. На это уйдет всего минутка, предполагала я, потому что я быстро найду подходящее место – уединенное, тихое у дальней стены, где находятся древние участки, где земля слежавшаяся, комковатая, трава некошеная, потому что кладбищенским работникам лень дотащить туда свои задницы. Я уже связала концы большого платка и была настроена выполнить мое намерение, но когда выпрямилась, то чуть не столкнулась с молочником. Он вел себя так тихо, а я была настолько погружена в свое занятие, что не почувствовала его присутствия. И теперь он стоял в нескольких дюймах от меня, а я от него с этими платками, с их темным, мертвым содержимым, которое было теперь словно буфером между нами. Первое, что случилось, – я почувствовала, как мурашки поползли у меня по спине, что-то скребучее, царапучее, весь этот студень, трясущийся внутри меня, переходящий из копчика прямо в ноги. И все во мне в этот миг остановилось. Так просто взяло и остановилось. Все мои механизмы. Я не шевелилась, и он не шевелился. Так мы стояли, никто из нас не шевелился, никто не говорил, потом заговорил он, сказал: «Была на своем греческом или римском уроке, да?», и то была единственная ошибка за все время в том досье, которое он собирал на меня. Правда, я подумывала о греческом и римском, собиралась поступить на греко-латинское классическое отделение вместо французского. Эти древние меня завораживали – их несдерживаемые чувства, их беспринципные характеры, их мифы, ритуалы, все эти жуткие, чужестранные, параноидальные козни и очищения. Потом еще были их капризные боги и простые люди, которые молили богов, чтобы те обрушили проклятия на их врагов, а этими врагами оказывались люди, живущие по соседству. Все это очень походило на «Алису в Стране чудес», как и их бесстыдные цезари, которые женились на яблонях, а своих коней делали консулами. Что-то там было интересное, что-то психологичное, что-то ненормальное – что нормальный человек всего лишь с приемлемыми мозговыми аберрациями вполне мог осмыслить. Поэтому я лишь просмотрела информационную брошюру, проверила, смогу ли я поступить на эти вечерние курсы, но занятия по Древней Греции и Риму были по вечерам во вторник, а вторничные вечера были вечерами наверного бойфренда, а потому я выбрала французский – там занятия проводились по средам. И это означало, что молочник ошибся, а я не стала его поправлять, потому что это давало мне надежду, что в своем знании обо всем он не знал всего. Но иллюзорную надежду, как я поняла, когда добралась до дома и разобрала случившееся по косточкам. Он прочел мои мысли в том, что касалось этих занятий, да, а это были мысли верхнего уровня, мысли поверхностные, то есть незначительные, не тайные, не настолько уязвимые, чтобы их шифровать. И потому любые из этих Томов, Диков и Гарри, если у них было желание, могли легко, очень легко войти. И тем не менее он их прочел, хотя его даже не было рядом со мной, когда я их думала. Это показалось мне жутковатым, свидетельствовало о том, что этот человек, который собирал, регистрировал и классифицировал каждую кроху информации, пусть он и ошибся на этот раз, проводил тщательное расследование. Как и в случае двух наших предыдущих встреч, то есть того, как он проводил наши встречи, он и в этот раз главным образом задавал вопросы, хотя вроде бы и не особо ожидал каких-нибудь ответов. Потому что его вопросы были не настоящими вопросами. Не искренними запросами информации или подтверждения его выводов. Это были утверждения, риторические силовые замечания, намеки, предупреждения, сообщения о том, что ему и без меня все известно, с такими ярлычками, как «была ведь?», «верно?», «правильно я говорю?», «разве не так?», которые прицеплялись в конце, чтобы создать видимость вопроса. И вот он сделал это замечание о греках и римлянах, и когда он говорил, я думала о его фургоне, том белом фургоне, о том, что он, вероятно, стоял все время в том проезде. Значит, он выслеживал меня? Неужели он все время, пока шел урок французского, сидел в фургоне, наблюдал за мной, наблюдал за другими, видел нашу тревогу, когда мы проходили закат. И опять он говорил так, словно знал меня, словно мы прежде были, как полагается, представлены друг другу. И на этот раз, как и в парках-и-прудах, он смотрел в сторону, а не прямо на меня, скорее уж если на меня, то как-то боком. Потом последовал еще один вопрос, на сей раз про наверного бойфренда, человека, которого он до этого момента не касался. Сделал он это так, словно время пришло, ну, пора уже, разве нет, немного нам поговорить об этом так называемом, вроде как бы бойфренде? «Этот парень, с которым ты иногда встречаешься, – сказал он, – молодой парень, – словно наверный бойфренд был так уж молод, словно он не был на два года старше меня. – Ты танцуешь с этим молодым парнем в клубах за пределами своего района и в его районе, верно? И в тех нескольких клубах в городе, и в других вокруг университета? И вы выпиваете с этим молодым парнем, да?» Тут он перечислил конкретные бары, точные названия, дни, время, потом сказал, что он заметил, что я не всегда теперь сажусь по будням в автобус, чтобы доехать до города. Он имел в виду не утренний автобус, которым я пользовалась и о котором он говорил в прошлый раз, а уже новый, на котором я ездила, изменив привычный маршрут, чтобы избежать встреч с ним. Он сказал это потому, что по некоторым утрам меня подвозил на работу молодой парень, после того как я проводила ночь в доме молодого парня. Оказалось, что он знает дом наверного бойфренда, его район, а еще и его имя, его друзей, знает, где он работает, даже то, что прежде он работал на автомобильном заводе, которому пришлось его уволить из-за избытка рабочей силы. Еще он знал, что я сплю с наверным бойфрендом, и тут я стала раздражаться из-за ощущения, что меня поймали, из-за тех подспудных смыслов, которые он, возможно, а я знала, что наверняка, вкладывал в свои слова. «Но не жених, верно? – сказал он. – Не то чтобы настоящий жених, ничего постоянного, ничего установленного, так, топчетесь на одном месте, верно?», и в это время я почувствовала себя не в своей тарелке, потому что в эту, в нашу третью встречу, если я чего и ждала от этого молочника, так только укоров за то, что я продолжаю бегать, тогда как, по его словам, я должна была во время бега не только неспешно идти, но и вообще перестать ходить, потому что – разве не это он сказал в прошлый раз? – я слишком много хожу, а потому он разочарован, что я продолжаю делать и то, и другое. Не только это, но я еще и бегаю с третьим зятем в парках-и-прудах. Но он ничего не сказал ни о третьем зяте, ни о том, что я продолжаю пользоваться ногами, ни о парках-и-прудах. А потому его новый подход к разговору совершенно сбил меня с толку. Он сказал – так, вскользь, – что молодой парень по-прежнему занимается машинами, верно? И значит, теперь стало ясно, что ему известно точное местонахождение нынешней работы наверного бойфренда. Потом он сказал и про «Бентли-Блоуер». За этим последовал турбонагнетатель. Потом «заморский» флаг, и к этому времени мои икроножные мышцы работали уже в неприятно-лихорадочном ритмическом темпе. Он знал обо всех подробностях жизни наверного бойфренда, обо всех его перемещениях с такой же доскональностью, как и обо мне. Потом он сказал, что молодой парень любит заходы солнца, и сказал он это так, будто было что-то непристойное в том, что кто-то – а в особенности кто-то мужского пола – вообще замечает заходы солнца, словно за все свои годы сбора информации, слежки и планирования убийств людей он никогда не встречал ни одного человека, у которого мозги были бы настолько набекрень – без всяких преувеличений набекрень, – чтобы тратить время, ехать куда-то, чтобы посмотреть закат (не считая, конечно, тех, кто ездит туда в порядке сбора информации, слежки и планирования убийства), а я именно это и делала в связи с наверным бойфрендом и закатами. Потом он сказал: «Каждому свое», и сказано это было тихо, возможно, в большей степени для себя, сказал так, будто это проясняло что-то, исключало легкомысленность. Потом он вернулся к турбонагнетателю, а точнее, к слухам, которые циркулировали по району, где жил наверный бойфренд, слухи о нем и турбонагнетателе, и о его предполагаемой склонности – предательской склонности – иметь у себя дома такой важнейший «заморский» предмет с этой красной, белой и голубой штукой на нем. Я обнаружила, что в ответ делаю нечто вовсе на меня не похожее. «Он не брал себе эту штуку с флагом, – сказала я. – На ней не было никакого флага. Это сплетни, которые распространяют всякие болтуны в его районе. – После чего я, противореча самой себе, добавила: – Ту штуку с флагом взял один парень, который работает с моим бойфрендом, а живет “по другую сторону”». И тут сразу три пункта были новыми. Во-первых, я врала, сочинила какого-то человека, принадлежавшего к другой религии на работе наверного бойфренда, который якобы и взял штуковину с флагом. На самом же деле я не знала, были ли на работе наверного бойфренда ребята, принадлежащие к другой религии. Во-вторых, я превратила «наверного бойфренда» в «моего бойфренда», и это случилось со мной впервые за всю жизнь. В этом был защитительный мотив, я хотела не позволить молочнику увидеть какую-нибудь щелочку в слове «наверный», в которую он мог бы пролезть и встать между мной и наверным бойфрендом, а в‐третьих, весь этот неожиданный поток из моего рта, эта трескотня, этот форс – и вранье, как я уже сказала, в моей попытке защитить и прикрыть наверного бойфренда от этого зловещего всезнающего молочника – резко контрастировали с тем, что я и рта почти не раскрыла, чтобы как-то защитить или оградить себя. Я не понимала, что происходит, что я делаю, но я чувствовала некоторое сходство между этим и моим криком из окна, когда я кричала вслед моей старшей сестре, приходившей ко мне, чтобы меня несправедливо отчитать, потому что ее прислал ее муж, чтобы меня несправедливо отчитать. Я тогда, как и теперь, чувствовала, что делаю глупость. Я давала промашку, я становилась сама не своя, потому что обычная моя манера поведения состояла в том, чтобы держаться подальше от слухов, от длинных языков, от этого насыщения пяти тысяч[21]. Одной только инерции этого враждебного группового разума было достаточно, чтобы повлиять на человека, обхитрить его. Я вряд ли понимала, что делаю, почему говорю, почему объясняюсь и извиняюсь от имени наверного бойфренда, и делала я это впервые после нашей первой встречи – когда читала «Айвенго», а он остановил рядом со мной машину, – попыталась что-то сказать этому человеку. Но тем не менее я рассказывала мою кажущуюся подлинной историю, снова говорила о парне с «другой стороны дороги», говорила об этом как бы невзначай, чтобы звучало убедительнее. И тут мне пришло в голову, что, наверно, мне не следовало выдумывать этого парня с «другой стороны», что вместо этого я должна была говорить правду, что никакой детали с флагом вообще не было. Но, с другой стороны, все с «этой стороны», с «нашей стороны», «нашей религии» знали, что нельзя участвовать в чем бы то ни было, на чем может лежать хоть малейшая тень подозрения в «заморском» патриотизме, – точно так, как говорил завистливый сосед наверного бойфренда, – будь там флаг, не будь там флага, наверный бойфренд должен был бы инстинктивно отшатнуться от участия в любых лотереях, имеющих цель заполучить какую-либо часть такой машины вообще. И потом была вся эта история про лотерею, про выигрыш чего-то, про то, как можно вдруг прослыть в районе богачом, получившим достаточное и умножающееся количество денег, как в карманном, так и в материальном выражении, появление которых в нормальных условиях объяснить невозможно. Обычно, если такое случалось, то появлялись слухи, что тут не обошлось без доносительства. «Скажи им, что у тебя появились кое-какие деньги», – говорили своим информаторам вербовщики от власти. «Скажи местным ребятами, неприемникам, что ты выиграл эти деньги – этот пустячок, какой уж он есть, который мы даем тебе в обмен на информацию – скажи, что выиграл его в лотерею или в бинго, а мы уж сделаем так, чтобы ты и в самом деле выиграл их в лотерею или в бинго». И эти информаторы непременно так и говорили. «Выиграл в лотерею», – говорили они, сопровождая свои слова этаким недоуменным пожатием плечами, должным обозначать, что они никакие не информаторы, и никто не должен думать, что они информаторы. Они, несмотря на все растущее число трупов информаторов в регистрационных книгах, казалось, никак не могли понять, что никого им не удается обмануть, а уж меньше всего неприемников. Они продолжали говорить: «Выиграл в лотерею. – И добавляли: – Об этом даже в газете написали!», как будто сообщение в газете об их выигрыше могло быть свидетельством того, что они на самом деле не были информаторами. И опять же, они говорили про «неправильные» газеты, про газеты «оттуда». Подобное заявление о подобной публикации скорее обвиняло и определяло судьбу в моем сообществе и в сообществе наверного бойфренда, чем оправдывало и спасало в наших сообществах. Но хотя эти газеты подозревались в сотрудничестве с правительством, информаторы держались за свои истории, которые подсказывали им их кураторы. Конечно, наверный бойфренд и в самом деле выиграл на своем рабочем месте в лотерею, в стихийной игре – кому повезет. И какой такой жалкий информатор попросит – получит – турбонагнетатель от «Бентли-Блоуера» в качестве вознаграждения за низкосортную информацию на местных неприемников? Но сложно. Очень сложно. И дважды за время этой встречи я чувствовала, как легко угодить в ловушку. Про кого-то могут пустить слух, слухи будут продолжаться, он увязнет в этом, он будет не в состоянии выбраться из этих слухов, и я, главным образом, поэтому и ввязалась в разговор. Я начала с одного вранья о том, что наверный бойфренд выиграл нейтральную деталь нейтральной машины, хотя, вероятно, в этом не было ничего нейтрального. И теперь, противопоставив себя острому холодному уму, какой, как я воображала, был у молочника, едва ли я могла отыграть назад и предложить историю попроще – истинную историю, – потому что, сделай я так, это лишь осложнило бы ситуацию для наверного бойфренда, а также раскрыло бы глаза этому молочнику на то, что я все время врала. «Ты чокнулась, что ты несешь, – говорила я себе. – Что ты скажешь дальше, и что, если вся эта история с флагом закончится кровавым судилищем? Ты скажешь, что этот парень с “другой стороны” – назовем его Айвор, – который, как следует предположить, скорее из-за его религии, чем из-за его вымышленности, не хочет собственной персоной появляться в зоне врагов-неприемников, возможно, не откажется написать записочку в поддержку коллеги по работе? Напишет ли Айвор в своей записочке, что деталь с флагом принадлежит ему, может, даже приложит поляроидную фотографию, на которой он будет стоять рядом с деталью с флагом, и предложит другие указания своего статуса человека с “другой стороны дороги” – может быть, еще флаги? Это, пожалуй, могло бы решить проблему». Эта пророческая, хотя и саркастическая часть меня, снова ввернула неосмотрительность наверного бойфренда, его патологическую страсть к машинам и навязчивое собирательство, заполнившее дом до чердака, сказала из-за этого, мол, он и перешел допустимые границы нашего политического, социального и религиозного кодов. С парнями это иначе, чем с девушками. Вопрос «что дозволено» и «что не дозволено» у них стоит жестче, более затруднительно, и я по большей части в этих мужских делах ужасно неосведомленная. Такие вещи, как пиво, лагер, даже некоторые спиртные напитки; еще и спорт, я про него не знаю, потому что я ненавидела спорт, я ненавидела пиво, ненавидела крепкие напитки, как и лагер, поэтому я никогда не обращала внимания на важный аспект местного мужского политического и религиозного выбора таких вещей. И про машины я тоже не знала, которые из них «заморские», а которые нет. Что же касается «Бентли-Блоуера», то даже я пришла к ощущению, что машина определенно предполагала некоторую разновидность национальной эмблемы – но разве не является возможным, рассуждала я – как рассуждал еще раньше мягкий, дипломатичный сосед наверного бойфренда, – чтобы эта вещь попадала в категорию допустимых гибридных исключений? Злобные слухи, распространявшиеся теперь в районе наверного бойфренда, казалось, говорили о противном. Поэтому никаких нейтральных деталей. А что, если Айвор такой фанатик, что откажется писать записку? «Автомобильная бомба разносит все в клочья». Это сказал молочник, и я подпрыгнула, услышав его слова. Он сказал: «Это было “устройство”, верно? То, что они затейливо называют “устройством”, закрепленным внутри выхлопной трубы, перед тем как машину сдают на рутинное обслуживание? Должен сказать, меня удивляет, что бывший твоей сестры с учетом его профессии не обнаружил такую вещь, которая должна быть очевидна любому автомеханику». Услышав это, я подумала, нет, это не так, он неправильно понял. Умерший бывший сестры, тот, кто изменял ей, а потом был убит в своей машине, когда коллеги-сектанты, принадлежавшие к противоположной религии, подложили бомбу под нее на фабричной парковке, работал водопроводчиком, а не механиком. Автомехаником был наверный бойфренд. А потом я подумала, но почему он говорит о сестре и ее бывшем? Мне показалось, что, хотя молочник напутал с греками и римлянами, невозможно, чтобы такой человек, как он, был настолько невежественным, чтобы не знать того, что даже и не секрет никакой. А он, конечно, не был невежественным. Он бы не перепутал водопроводчика и автомеханика. Просто мои логические способности еще не освоили ту двусмысленную манеру, которой предпочитал выражаться молочник. Но он продолжал, ронял намеки, давал мне время, щедрую возможность. Он плавно переходил от одной темы к другой и обратно, от мертвого бывшего сестры и бомбы защитников, которая его убила, к «он теперь работает дома над этим битком, верно?», имея в виду моего бойфренда. Потом снова возвращался к убитому мужу, который на самом деле так и не стал ее мужем, но был таковым в сердце его убитой горем вдовствующей подруги. Потом он укоризненно покачал головой, сочувствуя им, – сестре и ее мертвому любовнику. «Неверное место, неверное время, неверная религия», – сказал он и еще сказал, он надеется, что первая сестра придет в себя и не будет вечно скорбеть о мертвом автомеханике. «Прекрасная женщина, все еще прекрасная женщина. Очень красивая», – и за все это время он ни слова не сказал о человеке, за которого она таки вышла замуж, о ее настоящем муже, о первом зяте. Я к этому времени запуталась. Так, значит, речь идет о сестре? – думала я. Значит, я с самого начала неправильно его поняла, и он все время имел в виду первую сестру, а не меня? Но при чем тут ее бывший бойфренд? И почему эта бомба убила его? И при чем тут тогда наверный бойфренд? А тем временем, пока длилось все это недоумение, эти неприятные волны, биологическая рябь следом за биологической рябью продолжали атаковать мои ноги и позвоночник. После всех откровений этого молочника я обнаружила, что мои страхи начинают смещаться от разгневанных обитателей его района, желающих покарать наверного бойфренда за то, что он пренебрегает своей историей, забыл свое сообщество, принес домой оскорбительные символы, нежелательные в этом районе, и строит из них пирамиду до небес вместе с запасными частями в своих забитых до отказа шкафах и забитом до отказа доме. Начинают смещаться мои страхи, я говорю о более личной мести со стороны завистников-коллег любой религии, желающих худшего наверному бойфренду, потому что он получил эту часть всемирно известной ценной машины, заполучить которую они хотели сами. Теперь, услышав молочника, я заволновалась, что наверному бойфренду может грозить опасность гораздо более серьезная, чем эта. Он, конечно, работал с машинами, много машин проходило через его руки, работал, вероятно, до степени пресыщенности, вплоть до того, что он безразлично садился в них и без всякого энтузиазма поворачивал ключ зажигания. Что касается религий на его работе, то я никогда не задавала наверному бойфренду вопросов об этом. Возможно, он работал в смешанной среде, а если так, то это может быть пристойная среда или, более вероятно, среда обитания озлобленная, напряженная, чреватая убийством. Я не знала. И он тоже не знал, не задавал подобных вопросов мне. А я работала с некоторыми девушками противоположной религии, хотя у меня никогда язык не повернулся спросить, принадлежат они или нет противоположной религии, вот только эти вещи выплывали сами по себе. Иногда это происходило постепенно, время шло, и люди узнавали друг друга ближе; но чаще это происходило быстро, например, когда становились известны имена отцов, дедов, дядей, братьев твоих коллег по работе. Между мной и наверным бойфрендом этого разговора никогда не возникало, хотя мы, естественно, не питали никаких добрых чувств к армии другой страны, или к местной полиции, или к местному правительству, или к «заморскому» правительству, или к военизированным приемникам той страны по «ту сторону», или к кому угодно любой религии, ввязывающемуся в драку с намерением убедить другого в своей правоте. Конечно, что касается людей, живших здесь, то тут ничего не поделаешь – у каждого было свое мнение. Было бы невозможно – в те дни, в те оголтелые, жуткие дни с людскими толпами и на тех улицах, которые были полем боя, которое было улицами, – жить здесь и не иметь своего мнения о происходящем. Сама я проводила большую часть своего времени, повернувшись в девятнадцатый век, даже в восемнадцатый, а иногда в семнадцатый и шестнадцатый века, но даже тогда я ничего не могла с собой поделать и имела собственное мнение. И третий зять тоже, несмотря на всю его одержимость физическими упражнениями, несмотря на то что все в районе могли бы поклясться, что у него нет мнения, как оказалось, имеет очень резкое мнение. От мнений, конечно, было никуда не деться, проблема состояла в том, что эти мнения разнились от района к району, от той стороны к этой. Каждый был нетерпим к мнению другого до такой степени, что ситуация становилась неуправляемой, мнения периодически приводили к распрям; и это было причиной того, почему – если ты не хотел ввязываться в эти чреватые взрывом разборки, хотя у тебя и было собственное мнение, не могло не быть – тебе требовалось умение вести себя, проявлять вежливость, чтобы преодолеть (или хотя бы нейтрализовать) стремление к насилию, ненависть и перекладывание вины на другие плечи… потому что… а как по-другому? Это была не шизофрения. Это была жизнь, проживаемая иначе. Это была попытка нормальности прорасти через травмы и темноту. А потому соблюдение приличий – а не антипатий – было критически важным для сосуществования, и примером такого сосуществования был наш французский класс, смешанный класс, где можно было пренебрежительно отзываться, скажем, о Франции, а точнее, о французских писателях – любителях метафор, но где считалось абсолютно неприемлемым, ни на одну секунду, уважая приличия, требовать, чтобы кто-то поведал о своих симпатиях или рассказал о своем мнении или просто сослался на свое мнение или на твое мнение. Что же касается неприемников – как понимал неприемников наверный бойфренд и как понимала их я, – то мы и о них не говорили. Я не делала этого из-за двух пунктов, занимавших тогда мои мысли. Один из них – наверный бойфренд, а другой – наши отношения, которые были «не совсем чтобы налажены и не совсем чтобы разлажены». А теперь еще появился и молочник – так что три пункта, а не два. Кроме того, если сложности неприемников суждено было пробиться в мои мозги, вынудить меня составить о них внятное – а это значит противоречивое – мнение, то тогда этих пунктов стало бы четыре. Затем политические проблемы, потому что я не могла держать неприемников в своей голове, не обосновав их каким-то образом, так что с проблемами было бы уже пять пунктов. Пять пунктов. Вот что происходит, когда двери распахнуты и внутрь впускают противоречия. Со всеми этими непримиримыми пунктами невозможно понять – не только корректно с политической точки зрения, но хотя бы вразумительно – себя самое. Отсюда дихотомия, прижигания, jamais vu, вымарывание, чтение на ходу, даже мои размышления на тему, не отказаться ли полностью от нынешнего кодекса ради безопасности свитка и папируса прежних веков. В противном случае насущные силы и чувства прорвутся в мое сознание, я не буду знать, что мне делать. Я видела необходимость в них, в неприемниках, понимала, откуда они взялись, почему казалось, что их приход был неизбежным с учетом всех узаконенных и защищаемых неустойчивостей. Потом было нежелание слушать, упрямая непокорность, окапывание, свидетельствующее о самих этих бурных временах. И потому различия во мнениях неизбежно проявлялись; и появление неприемников было неизбежным. Что же касается убийств, то они стали делом обыденным, и это означало, что и бороться с ними не надо, но не потому, что не стоило обращать на них внимание, а потому, что они были чудовищны, а к тому же настолько многочисленны, что вскоре на борьбу с ними просто уже не хватало времени. Но довольно часто происходили события, настолько выходящие за всякие рамки, что все – «по эту сторону», «по ту сторону», «заморские», «заграничные» – ничего не могли поделать, только остановиться. Жестокость неприемников ошарашивала настолько, что ты начинал орать: «Боже мой, боже мой! Как я мог иметь мнение, способствовавшее этому?», и так продолжалось, пока ты не забывал о случившемся, а это происходило, когда что-нибудь ужасное совершала другая сторона. И опять это был прилив-отлив. Месть, и месть в ответ. Соединение движений за мир, демонстрация стремления к межобщинным переговорам, маршам с участием всех, к настоящей, доброй гражданской позиции – все это происходило, пока не возникали подозрения, что эти движения за мир, добрую волю, за настоящую гражданскую позицию захвачены либо одной, либо другой фракцией. И тогда человек выходил из движения, прощался с надеждой, отказывался от потенциальных решений и возвращался к точке зрения, которая всегда оставалась знакомой, надежной, неизбежной. В те дни невозможно было оставаться открытым, потому что повсюду была закрытость: закрытость нашего сообщества, закрытость их сообщества, государство здесь закрыто, правительство «там» закрыто, газеты, радио и телевидение закрыты, потому что не приветствовалась никакая информация, если хотя бы одна из сторон могла воспринять ее как искажающую действительность. Хотя люди и говорили о будничности, на самом деле никакой будничности не было, потому что сама сдержанность вышла из-под контроля. Не имело значения, какие принимала на себя та или иная сторона ограничения касательно методов и нравственных норм, касательно различных группировок, которые вводились в действие или действовали с самого начала; не имело значения и то, что для нас, в нашем сообществе, «по нашу сторону», правительство было врагом, и полиция была врагом, и правительство «там» было врагом, и солдаты «оттуда» были врагами, и военизированные защитники «по другую сторону» были врагами и, в более широком плане – благодаря подозрительности, и хода истории, и паранойи – больница, электроуправление, газоуправление, водоснабжение, комитет по образованию, служащие телефонной компании и все, кто носил форму или одежду, которую легко было принять за форму, тоже были врагами, и где нас в свою очередь наши враги тоже считали врагами, в те темные времена, когда все дошли до крайности, если бы у нас не было неприемников как некоего подпольного буфера между нами и владеющим подавляющим превосходством и объединенным врагом, то кто еще мог бы у нас быть, черт побери? Конечно, никто этого не говорил. И потому я в восемнадцать лет не говорила о неприемниках, отказывалась думать о них, замыкала слух, когда возникала эта тема. Дело было в том, что мне хотелось сохранить то здравомыслие, которое, как мне казалось тогда, у меня было. И поэтому наверный бойфренд, по крайней мере когда он был со мной, тоже не говорил о неприемниках, а еще, может, поэтому он занимался машинами так, как некоторые люди сходили с ума от музыки. Это не означает, что мы были глухи и слепы, точно так же, как не означает, будто мы не знали, как стать фанатиками. Так что оставалось некоторое уважение, по крайней мере к неприемникам старой школы, у которых имелись принципиальные основания для сопротивления и для борьбы, прежде чем они были убиты или арестованы, освободив место, как выражалась мама, «для отморозков, для озабоченных мирскими делами, карьеристов и людей с персональной повесткой». Так что да, крышку нужно было держать закрытой, покупать старые книги, читать старые книги, серьезно относиться к тем свиткам и глиняным табличкам. Такой я тогда была в свои восемнадцать лет. Таким был и наверный бойфренд. И мы не говорили об этом, не размышляли об этом, но, конечно, вместе с другими впитывали это в себя день за днем, капля за каплей все, что витало в воздухе. И вот с помощью этого молочника выяснилось, что мои собственные опасливые фантазии и катастрофическое мышление предсказывали насильственную смерть наверного бойфренда. Конечно, это было не совсем предсказание, потому что по собственной терминологии молочника он практически разжевал это для меня: смерть от автомобильной бомбы, хотя автомобильная бомба, возможно, и не планировалась для данного случая, а использовалась только как образ, чтобы произвести впечатление. И дело было не в том, что его коллеги по работе «с другой стороны», если только таковые были, будто бы собирались убить наверного бойфренда из соображений фанатизма. Нет. Дело было в том, что, как и молочник бегал в парках-и-прудах из-за меня, а не из-за того, что он любил бегать в парках-и-прудах, так и бойфренду грозили смертью в общей куче политических проблем, даже если на самом деле молочник собирался его убить из-за тайной сексуальной ревности ко мне. Такой представлялась подоплека нашего разговора. И вот среди потока этих мыслей – таких путаных, испуганных мыслей, не то что мои обычные безопасные литературные мысли из девятнадцатого века – я не знала, как мне реагировать. Я знала, как мне не следует реагировать – то есть не спорить, не задавать вопросы, не требовать пояснений. Это исключалось категорически. Я знала, что он знает, что по большому счету я поняла, о чем он мне говорил; а еще, что я поняла и то, что он мне не сказал, хотя общество меня и воспитало так, чтобы я делала вид, будто он ничего такого и не имел в виду, и это было не только воспитание обществом, но еще и нервная реакция. На публичном корневом уровне я даже не должна была догадываться, что этот человек – неприемник, что в любом случае было правдой, потому что я этого и не знала. Я просто приняла это, потому что среди всего неназываемого здесь, которое все равно каким-то образом называлось, сохраняя при этом патину неназванности, здесь существовало широко распространенное «восприятие некоторых вещей как само собой разумеющихся», что в данном случае – в случае был или не был молочник неприемником – неназываемое в расхожих сплетнях было: «Не валяй дурака, конечно, он неприемник». Но поскольку недавно появилась еще одна неупоминаемая вещь – то, что у меня роман с молочником, хотя я-то точно знала, если никто другой и не знал, что у меня нет никакого романа с молочником, – разве нельзя было в том же ключе сказать, что этот человек не принадлежит к военизированной подпольной организации? Он мог быть каким-нибудь проходимцем, фантазером, одним из тех людей типа Уолтера Митти, которые, ничего собой не представляя, пытаются, и нередко с успехом, создать себе мифологическую репутацию – в данном случае одного из верховных неприемников, сборщика разведывательной информации, – основанную исключительно на неверном представлении о нем других людей. Не мог ли этот молочник начать как один из «диванных неприемников», тех людей, которые в своем рвении и фанатической преданности неприемникам иногда трогаются умом и начинают верить, потом намекать, потом хвастаться, что они и сами неприемники? Такое случалось. Случалось периодически. Это случилось с Какего Маккакего, с этим мальчишкой, который грозил мне после смерти молочника, прижав меня в углу в туалете самого популярного питейного клуба в районе. Он явно свихнулся мозгами, считая себя одним из главных неприемников той страны. Какего Маккакего, вероятно, не согласился бы с такой характеристикой, но я считаю ее справедливой и точной. Когда нам обоим было по семнадцать и после того, как он в первый раз попытался меня уломать, и когда я отказала ему, потому что он мне не нравился, мне пришло в голову, что Маккакего из тех, кто не забывает обид, из сталкеров. «Мы будем следить за тобой», – сказал он и продолжал говорить, как только понял, что я его отвергаю, а не принимаю, хотя он и рассчитывал, что я его приму. И хотя я в своем отказе пыталась быть вежливой, из этого ничего не получилось, потому что «Мы будем рядом, всегда будем рядом. Ты это начала. Ты привлекла наш взгляд. Ты навела нас на мысль… Ты давала понять… Ты не знаешь, на что мы способны, и когда ты меньше всего будешь этого ожидать, когда будешь считать, что нас тут нет, когда будешь думать, что мы ушли, тут-то ты и заплатишь, да-да ты заплатишь за… Ты… Ты…» Понимаете? Типичный сталкер, да еще и говорит о себе в первом лице множественного числа, тогда как совсем недавно он был обычным парнем в первом лице единственного числа, как и все остальные. У него было и еще одно качество: он был генератором вранья. Я не говорю, что он врал, попадая в уязвимые, нервные, опасные ситуации, вроде той, в которой я оказалась недавно, когда на ходу изобрела и вывалила молочнику кучу вранья про наверного бойфренда, Айвора, турбонагнетатель и тот «заморский» флаг. Я хочу сказать, что Какего Маккакего в своем вранье зашел так далеко, что, думается мне, сам считал каждое свое слово образцом правды. Это вранье начиналось на манер Джеймса Бонда, хотя, конечно, здесь, «на моей стороне», «по эту сторону моря» никто Джеймса Бонда не признавал. Это был еще один запрет, хотя запрет не такой строгий, как на просмотр новостей, касающихся политических проблем и передаваемых сетью, которая считалась манипулятивной, не такой строгий, как на чтение неправильной газеты – и опять «заморской» – и, уж конечно, не такой строжайший, как слушание поздно ночью гимна по телевизору. Просто Джеймс Бонд попал под запрет, поскольку, как и турбонагнетатель, был еще одной основополагающей национальной «заморской» патриотической скрепой, а если ты жил «по эту сторону моря» и «по нашу сторону дороги», и смотрел Джеймса Бонда, то ты это никак не афишировал, напротив, ты выкручивал ручку громкости на минимум. Если же кто-то ловил тебя на этом, то ты быстренько, захлебываясь, лепетал «Чушь! Тьфу! Ни слова правды! Так не бывает!», имея в виду, насколько невероятно то, что Джеймс Бонд в смокинге может лежать в гробу в крематории, изображая покойника, а через минуту выскакивать из гроба, побеждать врагов своей страны, что он посещает все вечеринки и спит с самыми красивыми женщинами мира. «Не бывает так, – говорил ты. – Они что – американцами себя воображают? Да никакие они не американцы! Ха-ха!» Таким образом ты отмазывался от того, что могло быть классифицировано как предательский отказ от поддержки борьбы, длящейся восемь веков, а также пособничество таким понятиям, как Оливер Кромвель, Елизавета Первая, вторжение 1172 года[22] и Генрих Восьмой. Таким был Джеймс Бонд в общем понимании, в том запрещенном политическом и историческом смысле. Но что касается лжи на манер Джеймса Бонда, то на нее смотрели под несколько другим углом зрения. И эта ложь подразумевала использование патриотического образа замечательного парня, хорошего парня, героического парня, непобедимого, сексуального, бунтаря-одиночки, победителя всех плохих парней во славу своей страны, только в данном случае, в нашей культуре, с «нашей стороны» кто есть кто и что есть что следовало вывернуть наизнанку. В нашем районе неприемники той страны считались хорошими ребятами, героями, людьми чести, неустрашимыми, легендарными воинами, сражающимися против превосходящих сил противника, рискующими своими жизнями, выступающими за наши права, ведущими партизанскую войну и побеждающими наперекор всем обстоятельствам. Большинство района – если не весь район – считали их такими, по крайней мере поначалу, до кончины этого идеального образа, когда начали нарастать сомнения в этом новом типе, который все больше походил на неприемника гангстерского типа. Параллельно с этим кардинальным изменением возникла нравственная дилемма для приемника «с нашей стороны дороги» и не очень политизированного человека. Эта дилемма, еще раз, сводилась к внутренним противоречиям, нравственным двусмысленностям, трудностям полного проникновения в истину. Здесь были Джоны и Мэри этого мира, пытающиеся жить цивилизованной жизнью, настолько ординарной, насколько это позволяли существующие политические проблемы, но они начинали тревожиться, они утрачивали уверенность в нравственной корректности средств, с помощью которых наши хранители чести сражались за наше общее дело. И дело было не только в смертях и все множащихся смертях, но еще и ранах, забытом ущербе, всех этих личных и приватных страданиях, становящихся следствием успешных операций неприемников. А с увеличением силы неприемников и с предположениями об их увеличивающейся силе нарастало и беспокойство Джонов и Мэри, беспокойство в связи с тем, что другая сторона («там», «по ту сторону дороги», «за морем») не будет давать спуску, привнося в нашу жизнь свои варианты разрушения. Существовала еще повседневная проблема выставления грязного белья на публику, районных неприемников, устанавливавших свои законы, выносивших свои предписания, свои постановления и осуществлявших наказания за малейшее кажущееся их нарушение. Имели место избиения, клеймения, смола и перья, исчезновения, синяки под глазами у людей со следами побоев, без пальцев, хотя определенно еще вчера эти пальцы у них были. Происходили и импровизированные суды в какой-нибудь лачуге в районе, в других заброшенных сооружениях и домах, особенно лояльных неприемникам. Существовали миллиарды способов, с помощью которых неприемники собирали деньги на свое дело. Но самое главное, организация неприемников страдала паранойей, их расследования, допросы и почти всегда убийства осведомителей и подозреваемых, но пока эта обеспокоенность внутренними противоречиями еще не одолела Джонов и Мэри, неприемники успели создать в глазах почти всех членов сообщества иконный образ благородных борцов. Но для групи при этих членах военизированного подполья – а это почти поголовно были девушки и женщины, которые ни умом, ни чувствами не могли воспринять никакую концепцию нравственного конфликта, – мужчины, состоявшие в неприемниках, не только воплощали собой замечательные образцы незапятнанной жесткости, сексуальности и мужественности, но еще и были средством, благодаря близости с которым эти женщины могли реализовывать собственные социальные и карьеристские цели. Вот почему подобные особи женского рода всегда находились неподалеку от неприемников: посещали притоны неприемников, входили в круги неприемников, проникали в их лежбища и, если их когда-либо видели виснущими на каком-нибудь незнакомом мужчине в нашем районе или за его пределами, можно было ставить обеих своих бабушек на то, что этот мужчина, объект такого обожания, являлся неприемником. И для групи важно было не столько то, что эти люди сражаются за общее дело, сколько то, что они обладают существенной властью и влиянием в тех или иных районах. Они необязательно должны были быть членами военизированного формирования, необязательно даже подпольщиками, они могли быть кем угодно. Но обстоятельства сложились так, что в условиях того времени, в каждом из этих тоталитарно управляемых анклавов именно мужчины военизированных формирований в большей степени, чем кто-либо другой, властвовали в этих районах, именно им принадлежало последнее слово. Хотя, конечно, они не имели признания за рамками своих сообществ, в отличие от признаваемых повсеместно рок-звезд, кинозвезд, спортивных звезд, а теперь еще и чемпионов бальных танцев – тем не менее член военизированного формирования в своем районе, будучи относительной знаменитостью местного масштаба, был на равных с более признанной знаменитостью с другой стороны. На взгляд групи, эти люди были Джеймсами Бондами, хотя Бондами не на службе у того другого государства. Это были подобия Бонда с его неотразимыми, необузданными, сверхчеловеческими, разрушающими стереотипы манерами, в особенности те, кто занимал наиболее высокое положение в иерархии неприемников и был готов, если понадобится, умереть за общее дело. Что касается этого дела – всех этих «по нашу сторону дороги», «по нашу сторону моря», «их флаг – не наш флаг» и так далее, – то опять же для их групи все это не имело значения с точки зрения их личных, примитивных побуждений и мотивов. И не всегда их мотивом были приятности жизни. Не всегда хорошая одежда, хорошие ювелирные украшения, хорошие магазины, хорошие обеды, хорошие вечеринки или крупные суммы денег в тайниках, чтобы замечательно проводить время, жить на широкую ногу и счастливо. Нередко, по крайней мере в старые времена, во времена преданных общему делу, неуловимых, жестоких неприемников тех дней, денег для личного возвеличивания не было, потому что все собранные деньги – незаконно, совершенно незаконно и ошеломляюще незаконно – и взаправду приходилось тратить на общее дело. Поэтому, что касается личных материальных выгод, то таковых не было, и неприемник тех времен, казалось, не был в них заинтересован. Что же касается групи, то истинным достижением для них было высокое положение: она становилась той самой женщиной того самого мужчины. Он должен был быть лидером, первым номером, который делал ее в свою очередь приложением первого номера. Если же место приложения первого номера было занято (например, в случае если какая-нибудь другая харизматическая групи заняла его раньше), то она могла стать фрейлиной приложения первого номера – что само по себе было обещающим местом, хотя и менее влиятельным, – что вовсе не считалось «не у дел». Если же он был женат, этот первый из мужчин, первый из воинов, а жена маловлиятельной – например, не была женщиной-неприемницей, готовой убить любую женщину, посматривающую на ее мужа, – то и это было вполне приемлемо. Так что групи были счастливы стать второй женщиной, любовницей, потому что это гарантировало статус, немалый престиж и известность. Эти «стремительные, захватывающие, фантастически потрясающие, но все равно, дочка, умирающие до времени повстанщики», как опять же сказала моя мать, когда принялась обвинять меня в том, что я групи при члене военизированного подполья, были тогда теми самыми мужчинами, посредством которых эти амбициозные женщины надеялись добиться собственных целей. И вот почему она все еще приходила ко мне. Моя мать. Чтобы распекать меня. Чтобы поразглагольствовать передо мной. Чтобы потребовать от меня перестать – хотя я и не начинала – быть одной из тех женщин. Был пущен слушок – и всего лишь после двух моих встреч с молочником, – что я пытаюсь проникнуть, уже расположилась рядом с территорией групи, что я стучусь в дверь, чтобы меня впустили в прихожую дома «той страны», говорилось, что я погрязла по уши в амбициях, желаниях и мечтах. Мама продолжала меня предупреждать, напоминать о том, что я должна проснуться, понять, что эти мужчины – не кинозвезды, что это не шутки, не пример великой страсти, за которой я гоняюсь в этих старых романах, которые читаю на ходу. Нет, говорила она, напротив, мы тут имеем дело с наивной неумелой попыткой из благодарного, на мой взгляд, сырого материала сотворить себе дикого самца-любовника. «Вот только в этих книгах не говорится, дочка, – говорила она, – о том, что ты видишь его не настоящего, а такого, каким хочешь, чтобы он был». Хотя она и добавила, что сама она не старомодная, не невежественная, что еще не совсем забыла свою молодость, а потому прекрасно видит привлекательность головокружительного, соблазнительного и чрезвычайного возбуждения. На самом же деле, сказала она, я не только пытаюсь словить любовь на ужасный, неженственный, сталкерский, агрессивный манер, но и подвергаюсь опасности оказаться в этом отнюдь не малом женском мире пособничества убийству. «Если уж об этом, – сказала она, – об этих темных авантюристах – первопроходцах, спасителях, изгоях, дьяволах, – как их ни назови – то все они социопаты, может, даже психопаты. Но даже если они и не такие, – добавила она, – тот факт, что их воинствующий индивидуализм и упертая ментальность делают их идеально готовыми к тому, чем они занимаются в своем движении, то эти же умонастроения и индивидуализм свидетельствуют об их неспособности к чему-либо другому в этом мире». Они не способны работать с девяти до пяти, сказала она. Неспособны к каким-либо устойчивым связям. Неспособны жить в семье и исполнять семейные обязательства. Продолжительность жизни у них не достигает и средней. «Этого вполне достаточно, чтобы не связываться с ними, дочка. И в любом случае правильная девушка, нормальная девушка, девушка с неиспорченной нравственностью и чувствами, настроенными на то, что цивилизованно и уважаемо, будет бежать от них сломя голову, да просто никогда близко к ним не подойдет». И еще она сказала, что я даже с ним не познакомилась, как полагается. Это означало, что мы возвращаемся к вопросу брака, брачных клятв. Казалось, что даже здесь, пытаясь оградить меня от этих ненормальных, опасных революционеров, она не может выкинуть из головы мысли о формальной стороне дела – с кольцами, священником и всем прочим. Она имела в виду, что и знакомство-то мое неправильное, что я не жена, что если я и в самом деле хочу связать свою жизнь с неприемником, то разве я не должна подумать о том, чтобы официально стать его женой. Тогда я буду принята обществом. «Хотя один Господь знает, – сказала она, – быть женой само по себе непросто. Все эти посещения тюрьмы. Посещения кладбища. Быть под наблюдением у вражеской полиции, у солдат, у жен других неприемников, у мужниных товарищей-неприемников. Тут просто все сообщество будет участвовать, – сказала она. – Следить, хранит ли она верность. Не позволяет ли себе вольностей, не оскорбляет ли мужа своим поведением, вместо того чтобы блюсти себя как полагается. Так что нет, – сказала она. – Нелегкая жизнь. Напротив, выматывающая, ущербная, очень одинокая. Но она по крайней мере при деле, дочка. Замужняя. Зарегистрированная. С безупречной репутацией, и за ее детьми присмотрят, когда она помрет или сядет». И, напротив, по словам мамы, избрав путь полюбовницы, я бы уничтожила то, что она вложила в меня своим воспитанием меня как женщины, которую в один прекрасный день пожелает взять в жены какой-нибудь мужчина. Я уронила себя, сказала она, вместе с моими будущими перспективами до такого дня, когда я превращусь в «порченый товар», опущусь даже до последнего места в иерархии групи. «И тогда все. Тогда ты себя погубила, погубила все свои шансы, все возможности. И ради чего? – Она покачала головой. – Они не узаконивают этих фронтовых жен, дочка», – предупредила она. Эту проповедь она закончила обычным: «Помяни мои слова, ты думаешь, что получила пирожное и ешь его, веришь – это то, что вдохнет в тебя жизнь, что обычная жизнь скучна, что все мы, остальные, скучны, но правда жизни вернет тебя с небес на землю, девочка, хочешь ты этого или нет. Ничего плохого в обычности нет, нет ничего плохого в том, чтобы выйти замуж за обычного человека, в том, чтобы исполнять обычные обязанности. Но я вижу, что тебя загипнотизировала красивая жизнь, ослепили побрякушки, деньги, субкультуры, то, что тебя принимают, собственная молодость, собственная незрелость. Но все это плохо кончится, – сказала она. – Ты превратишься в пустышку, он тебя сформирует, будет держать под контролем, выпотрошит, высосет из тебя все соки, все твои силы. Ты станешь потерянной, потеряешь себя, скатишься ко злу. А что касается того туманного нечто, что он делал, что он делает, всего этого… Скажи-ка мне, а что это такое было? Что это за туманное нечто, все это нечто из тумана, к которому он стремится через этот свой военизированный образ жизни? – ты и помнить не будешь. Ты намеренно станешь выкидывать это из головы, и странно, что я только теперь это поняла, но чем больше я имею с тобой, взрослой, дело, тем больше ты, кажется, становишься похожей на твоего отца в его переменчивых настроениях, в его психопатии, в его вере в ничто и еще в том, что тебя, дочка, так и тянет к теням». Вот такая ерунда. Вот что она мне наговорила. И я уже перестала быть отвратительной старой девой, не желающей выходить замуж, а теперь определенно превратилась в беспутную, пошедшую по рукам блудницу, но ее слова, оскорбительные и непотребные, происходили не из неумелой попытки ее дочери творить из благодарного, на мой взгляд, сырого материала, а из ее собственной неумелой попытки творить из благодарного, на ее взгляд, сырого материала; она передавала мне последние слухи обо мне и молочнике и одновременно умудрялась увековечить их. Что же касается молочника – что же касается всех их, – то здесь я имела дело с человеком, который знал ответы, а потому не задавал вопросов и не интересовался моей возможной реакцией. Хотя я больше не собиралась реагировать или давать себе труд объяснять ей, что я все еще не принадлежу молочнику. Ее оскорбительное «врунья!» все еще жгло меня с прошлого раза, и мое молчание все еще мучило ее с прошлого раза, она просто швыряла слова, а я не желала признавать их воздействие на меня. Но они, тем не менее, на меня воздействовали, как и изменившееся ко мне отношение жителей района, которое я стала замечать. Не только районных сплетников, которые выслушивали, а потом передавали слухи в усовершенствованном виде. На меня теперь обращали внимание и групи при местных членах военизированного подполья. И именно они теперь решили поговорить со мной. Это случилось как-то вечером, когда шесть из них подошли ко мне в туалете самого популярного питейного клуба района. Они окружили меня, принялись смотреть на мое лицо в зеркале. Одна спросила, не хочу ли я жевательную резинку. Другая предложила попробовать ее помаду. Третья предлагала какую-то фигню от «Эсте Лаудэр». И они были дружески расположены ко мне или притворялись, что дружески расположены, и я приняла эту дружбу или увертюру к напускной дружбе по той простой причине, что хотела выиграть время, потому что испугалась. «У меня всегда был какой-нибудь крутой парень», – сказала по виду старшая из них, та, которая дала мне парфюмерию. Она стояла у раковины рядом со мной, говорила с моим отражением, потом перевела взгляд на себя. Посмотрела на свой вырез. Похоже, осталась удовлетворенной. Поправила его. Еще раз поправила. Похоже, ее удовлетворенность выросла. «Опасный мужик, – сказала она. – Самец. Настоящий. Иначе и быть не может. Люблю такие вещи». Она пригласила мое отражение согласиться, как тут вмешалась другая. «Но эти поиски экстрима, билет в один конец, уже не передумаешь, варианта уйти нет, я говорю обо всей этой жизни, смерти и героизме, – сказала она. – Не забывай этого». – «Это всегда рулетка, – сказала третья. – Иначе и быть не может, потому что, несмотря ни на какие репетиции, серьезную подготовку, все знают, что у него может случиться неудачный день, а неудачный день то же, что и последний день, но все же…» – она подвесила предложение, не договорив его до конца, потом… «Средний человек, – сказала другая, – на такое не способен. Даже средний неприемник». – «Да, и тебе всегда немного страшно, правда? – раздался голос за моей спиной. – Ты немного волнуешься, что ты проживаешь свой последний час с ним, что, если что пойдет не так – бум-бум! ба-бах! очень плохо! – он падает, он умирает или получает пожизненное. Это как если ты должна к этому подготовиться, должна оставаться мотивированной на это». И тогда я узнала, что означает мотивация среди местных групи. «Дай ему понять, как много он для тебя значит, – сказали они. – Выгляди хорошо. Выгляди классно. Всегда только платья. Никаких брюк. Высокие каблуки не забудь… и ювелирные украшения. Никогда его не подводи. Никогда не заходи в бар одна. Никогда не ходи на танцы с кем-то другим, никогда не позволяй себе остаться один на один с каким-либо парнем на грани флирта. Никогда не помышляй об отношениях с кем-нибудь другим, даже о наверных отношениях. Чти его. Пусть он тобой гордится. Не заявляй громко о себе. Не болтай лишнего и не задавай вопросов. Высоко цени его», – сказали они и продолжили инструктировать меня, потому что я поняла: именно это они и делали – инструктировали. С этими женщинами в этом туалете мне вручили вступительный пакет прихлебательницы. Прежде чем я сформулировала ответ или поняла в тот момент, как его сформулировать, они вернулись к рискам, к привлекательности, к тому, почему оно стоит того. «Шумиха, – сказали они. – Почтение, антураж. Это присутствие рядом с тобой уверенного в себе, фантастического, настоящего мужчины. Это сила природы. Он все берет в свои руки, не выпускает из рук, все вокруг заискивают перед ним». Слушая этих женщин, я узнала, что не только средний мужчина не может стать неприемником, но очевидно, что и средняя женщина не может стать женщиной неприемника. «Средняя не смогла бы это выдержать, – сказали они. – Она бы и хотела жить такой жизнью, но слишком угнетена для этого… слишком боязлива. Обычная женщина, – сказали они, – приятная, ординарная, скучная – ей этого не выдержать». – «Она предпочитает серость, – продолжали они. – Не любит риска, впадает в ужас при опасности, ставит перед собой скромные задачи и впускает в свою жизнь только приземленных мужчин, не мужчину высокого полета, высоких устремлений, который обуздывает буйных, непредсказуемых. Эти женщины живут с безопасным, надежным пузырем, с благопристойным пузырем, который работает с девяти до пяти. Но кому нужен сонный пузырь, если ты можешь жить со стимулятором власти, стремящимся всех подмять под себя, не чурающимся даже жестокости. Все это постепенное, коварное, незаметное продвижение. Разве тебе не нравится, – сказали они, – неожиданная вспышка страсти?» Так что мама ошибалась, ужасно ошибалась, потому что, слушая этих женщин, этих странных самодовольных женщин, я понимала: все, о чем она предупреждала меня – об их слепоте, их расплывчатом восприятии, их нежелании впускать в голову все темные дела, совершенные любовником, напротив, как раз их и манит. Не в том дело, что женщина не в силах смотреть на мир. Скорее уж дело в том, сказала бы я, что она доставала лупу и внимательно этот мир разглядывала. И этой хваленой женщине – той, которая в упор не видит плохих ребят, которая плохого парня принимает за хорошего и пытается приручить и преобразовать некоего неправильно понятого обществом человека, который на самом деле вовсе не хотел этой бойни, – было очевидно, что эти женщины не имеют с ней ничего общего. Здесь были женщины, которые любили звук бьющегося стекла. Потом они назвали меня по имени, перейдя, таким образом, запретную границу. И вот была я посреди них – одна из них, – хотя пока и не сказала ни слова. Но, конечно, если бы какая-нибудь женщина зашла в туалет, она бы ничего такого не увидела. И девушки заходили, они видели нас – бросали на нас взгляд и тут же отводили глаза. Именно так и я сама поступала – та «я», которой я была прежде, при виде этих групи или любых других групи в этом заведении или в других, в этом туалете или в каких-либо других в нашем районе. Я смотрела и отводила взгляд, отворачивалась, потому что мне этот тип, эти девицы казались совершенно чокнутыми. Я просто считала их какими-то инопланетянками, нездешними сущностями, существующими в совершенно непонятных потоках. Они не только не были мною, но я твердо решила, что они гораздо ниже меня. Это было не только мое мнение, потому что, если бы они не были сексуальным приложением великих героев района, их бы уже давно подвергли остракизму как новых запредельщиц нашего района. Знаки опасности. Держатели непонятных страстей, в особенности сексуально приевшихся до самого не могу страстей. Я не сомневалась, что их образ жизни для меня абсолютно неприемлем. Но в восемнадцать я бы ни за что не призналась, что, если говорить о сексе, то я чертовски многого не понимаю. Эти женщины – судя по их внешности, по их речам, по тому, как они двигают своими телами, а еще по тому, что им нравится, когда за их движениями, за тем, как они перемещают свои тела, наблюдают, – грозили преподнести мне секс как нечто неструктурированное, нечто неконтролируемое, но почему я не была старше восемнадцати, когда понимание сложности огромного скрытого смысла, свойственного сексу и противоречиям секса, обрушилось на меня и вконец запутало мои мозги? Почему я не могла оставаться на стадии «была там, занималась этим, делала это с наверным бойфрендом, так что знала о нем все, что можно знать», и неважно, что ввиду моего на тот момент скромного и ограниченного сексуального опыта с наверным бойфрендом, я почти ничего о нем, о сексе, не знала? Несомненно, что в восемнадцать я должна была бы иметь возможность подумать об этом чуть подольше, чем я думала. Так что я к этому не была готова, не была готова признать, что я, возможно, нахожусь на некоем пороге, накануне озарения, что я опять – как и с политическими проблемами здесь и моими наверными отношениями с наверным бойфрендом – сталкиваюсь с противоречиями в жизни. Эти женщины продолжали говорить – об их поведении, их похоти, о боли, которая бывает так сильна, что они приучили себя не противиться ей, что они живут в наслаждениях, чтобы всегда боль и всегда наслаждение; еще о том, что они в силках, в трансе, не могут действовать добровольно; они говорили об учащенном сердцебиении, о мурашках, о постоянных состояниях возбуждения – это зашло так далеко, что мой пульт управления не мог больше справляться и, как с третьим зятем, когда он выходил в режим перегрузки с разговором про тренировку, я заткнула все отверстия, чтобы блокировать их. В конечном счете, они прекратили этот гнетущий разговор и перешли к «У тебя красивые волосы», что меня испугало, потому что на самом деле волосы у меня были некрасивые. Совершенно некрасивые. Но они сказали об этом еще раз, добавив, что у меня волосы, как у Вирджинии Майо или даже Ким Новак. Явная лживость этих слов ничуть их не смущала. Теперь они сказали: «Ты похожа на Джоан Беннет в этом фильме “Женщина в окне”», и опять это не имело ко мне ни малейшего отношения. Но они продолжали говорить мне комплименты, включали меня в свой круг, пытались сойтись со мной поближе. Это сказало мне, что, вероятно, в их глазах, я уже принадлежу к нему, к этому кругу. А если еще и не принадлежу, то их инсайдерская информация, их барометр, даже их подсознательное понимание таких дел, вероятно, говорили им, что вскоре я буду к нему принадлежать. Они окружали меня, инструктировали меня не как соперницы, а как наперсницы, стоящие ступенькой ниже, желающие знать, где они могут оказаться в иерархии по отношению ко мне. Отсюда и постоянные заверения, что я точь-в-точь копия звезды того или иного фильма-нуар, на которую, как им казалось, я бы хотела походить. А теперь речь пошла о моих скулах. Они были точь-в-точь, как у Иды Лупино. Я и Глория Грэм были просто чудо. А Вероника Лейк со мной. А Джейн Грир со мной, а Лизабет Скотт со мной. А Энн Тодд со мной, и Джин Тирни, и Джин Симмонс, и Алида Валли, и они были красотки, одевавшиеся, как кинозвезды, как femmes fatales[23], а меня пригласили им подыгрывать. «Мы должны посидеть вместе, – сказали они. – Приходи, посидим. В любое время, когда захочешь. Оставь своих пьющих друзей, приходи к нам, посидим». После этого они ушли, но сначала: «Держи, но это только когда домой придешь». Они дали мне таблетку. Глянцевитую черную таблеточку. Толстенькую. Маленькую, с маленькой белой точкой ровно посередине. Они протянули ее мне, и моя ладонь раскрылась, словно ждала ее. Я теперь, как никогда прежде, превратилась в ту самую персону, которой, по всеобщему мнению, и была. Но казалось, что до этого вечера, в который состоялась скрепляющая встреча групи в туалете самого популярного питейного клуба района, а еще до того, как я поняла, какой влиятельный неприемник навел на меня свой сталкерский прицел, Какего Маккакего – мой сталкер-любитель – вероятно, прознал, что я горю желанием попасть в сообщество групи при членах военизированного подполья, и решил попытать счастья, используя новый план продвижения своей влюбленности. Этот новый план был частью его второй попытки захомутать меня после первой попытки, когда он получил отлуп. На этот раз он решил в лепешку разбиться, но добиться своего в надежде, что, когда он покажет мне свое настоящее «я» – при условии, конечно, что я жажду влюбиться не в старика-неприемника, но в лучшего из лучших, суперзнаменитого неприемника, – я подумаю, боже милостивый! Так он один из тех ребят! Конечно, это то, что мне надо. До этого времени Какего Маккакего был известен в районе как ярый сторонник неприемников, и, уж конечно, он происходил из семьи закоснелых неприемников. Но побыв некоторое время в «бешеных», он перешел в другую категорию – тех, кто считает себя неприемниками, а это означало, что он, делая второй подход, решил, будто я ошиблась, отказав ему в первый раз. Он сказал, что, хотя и произносил много разоблачительных сталкерских речей по тому случаю в ответ на мой ему отказ, он вовсе не имел в виду ничего такого типа «ну, подожди, грязная кошка, ты еще сдохнешь». Он сказал, что надеется, что я его не поняла неправильно, но, напротив, узнала по-настоящему, приняла его слова, как следовало принять – как выражение его горячего желания быть со мной. А теперь, поразмыслив, он решил, сказал он, что пришло время доверить мне самую секретную информацию его жизни. Вот тогда-то он и сказал, что он неприемник той страны, истинный патриот, один из тех героев, которые готовы скромно отдать свою жизнь, пожертвовать всем ради движения, ради общего дела, ради страны. Он был убежден, что на сей раз его слова произведут на меня совершенно противоположное действие – в смысле благоприятное, в смысле положительное – в особенности еще и потому, что у меня два брата в неприемниках. Но невзирая на все испорченные телефоны и сплетенные утаивания предположительного знания о том, кто в районе неприемник, а кто приемник, я не знала, состоят ли два моих брата в неприемниках, по крайней мере до похорон одного из них, когда на его гробу лежал флаг «приграничной» страны и кортеж проследовал не на народный участок общего места, а на участок неприемников, где вдруг словно ниоткуда появились трое из них в форме, произвели салют над его могилой и быстро исчезли. Это было большим сюрпризом, я хочу сказать, для меня, а еще больший сюрприз случился позднее, когда я стала спрашивать у других об этой деятельности братьев. Вот тогда-то я и узнала, что моя мать и все ее дети, включая мелких сестер, знали, что второй и четвертый брат были неприемниками, хотя никто не выказывал ни участия, ни понимания на мой счет – почему это я не в курсе; ничего удивительного, сказали они, с моим-то затемненным сознанием по причине чтения на ходу. Что касается Маккакего, раскрывшего мне свою тайну, то я от этого лишь почувствовала себя неловко. Ясно как белый день, что он не был неприемником и в своей сумасшедшей лихорадке не признавал никого, кроме себя. Но он продолжал. То он был настоящим членом военизированного подполья. То он превращался в суперсоветника, чьему голосу внимали самые высокие руководители военизированных формирований, он рассчитывал, что я, пораженная его сексуально-героическим образом, брошусь в его объятия, пока не поздно. Он сказал, вернее, похвастался, исходя из предположения, будто я настроена на одну с ним волну, что он счел необходимым сохранять спокойствие, сохранять веру, что бы ни случилось во время операции. «Мы можем взять выходной, – сказал он, – и этот выходной может стать нашим последним днем. Понимаешь, средний человек, даже средний неприемник, – он пожал плечами, – когда доходит до дела, не всегда справляется с собой. Мы начинаем немного выходить из себя, немного нервничать, – и тут он назвал мое имя, не фамилию, а мое имя, – потому что у нас заранее, – продолжал он, – ощущение, что нам осталось жить всего час, и что есть три варианта – мы останемся живы, будем убиты, будем ранены, потерпим неудачу, власть схватит нас», и это было пять вариантов. Я решила его не поправлять, потому что это могло только воодушевить его. «Часа три или четыре, – сказал он, – мы остро осознаем, что, пока все не кончится, мы будем на взводе. Если в конце, когда все заканчивается, когда мы выполняем нашу миссию, то тогда, – сказал он, – мы понимаем, насколько прекрасна жизнь». На этом его скромное хвастовство не кончилось, был еще и «психологический драйв», и «стальные нервы», и «сверхчеловеческая выносливость», и «уникальное жертвование обычным домашним образом жизни». Но вне своего контекста и вообще-то даже в своем контексте, это была разновидность лапши на уши, которую мне столько вешали в последнее время в этом самом месте. «Как ты знаешь, для нас, – сказал он, продолжая, как он опять продолжал, называть себя в первом лице множественного числа, – как и для нашей семьи… хотя мы думаем, что и для твоей семьи тоже… военная жизнь так же важна, как есть, дышать, спать. Но ты не должна ни о чем спрашивать», – тут он поднял руку, словно и в самом деле, чтобы пресечь мой вопрос, и все это время со смыслом не сводя с меня глаз, подчеркивая связь, соединившую нас, словно мы и вправду были вместе в этом, словно он сейчас расположил меня к нему, рассказав о своем месте в военизированном подполье. Только ничего такого не случилось. Он не произвел на меня впечатления, не расположил к нему, да он даже и неприемником-то не был. А если бы и был, даже если бы все, что он наговорил, смогло романтически и сентиментально поразить меня до глубины души, он все равно оставался Какего Маккакего, как обычно плетущий ложь за ложью в духе бондианы.