Морок
Часть 18 из 20 Информация о книге
Так и осталось в памяти: блескучее солнце, липкая смола, запах ее на ладони, а еще: высокое над головой небо и там, в небе, коршун. Раскинув серые крылья, не шевеля ими, коршун чертил плавные круги над домом и стягивал их все уже и уже. Ночью родители собирали вещи, складывали их в мешки, а утром приехала машина, и мешки погрузили в кузов. Семья вышла на крыльцо, мать поцеловала верхнюю ступеньку и заставила детей, чтобы они тоже поцеловали. Павел вытянул шею и прикоснулся губами к сосновому сучку, прохладному в утренний час. В кузове машины, уже на выезде из деревни, Павел оглянулся назад, увидел зеленую крышу своего дома, старый тополь над крышей и на стволе тополя – новый скворечник, который они смастерили с отцом по весне. Он тогда и подумать не мог, что видит все это в последний раз. Дом у них и всю домашность продали за неуплату долгов местному активисту. – А дальше? – поторопила его Соломея. – Дальше что? – Дальше? Отец с матерью в лишенцах, сестры пошли по рукам, а меня впихнули на завод, твердозаданцем. По крыше шестиэтажки бухал ветер, шевелил шифер. Во все чердачные щели дули сквозняки, и морозило даже под двумя матрасами. Павел перебрался к Соломее и натянул, теперь уже на двоих, еще несколько матрасов. Образовалось подобие узкой норы, воняющей старьем и пылью. Укрываясь от холода, Павел с Соломеей залезли глубоко в нору и прижались, согревая себя своими телами. От двух дыханий в норе стало теплее. В кольце сильных рук Павла Соломее легко дышалось, и она еще уверенней, чем раньше, думала, что человека можно спасти только добром. Чем тяжелее страдания, тем сильней добро, если оно, конечно, выживет. И еще она не верила, что у Павла вместо души головешка. Если бы все сгорело, он бы Соломею не спас. Придвинулась к нему ближе, прижалась лбом к щеке, обметанной жесткой щетиной. Отзываясь на ласку, он теснее замкнул руки и показался Соломее, несмотря на всю свою силу, малым ребенком, который приник к матери и ищет у нее защиты. Они ничего не видели и не слышали, плыли-неслись в великом пространстве, отыскивая по наитию ту жизнь, которая суждена им была от рождения, но не сбылась. А была им суждена жизнь простая и светлая. Ветер под крышей дурдома стих. Перестали стучать листы шифера, и умерли сквозняки. Навалилось тепло, с земли сошел грязный снег, и деревья стрельнули в синий воздух парными листьями, вылетевшими из пузатых почек. Весна, пыхая бражным духом, пошла-поехала по округе, на глазах преображая ее. Небо стало высоким, окоем откатился в немыслимую даль, и зеленая крыша дома засияла под солнцем, как новенькая. Чинно стоял возле дома народ, укрываясь в тени тополя, поглядывая на дорогу, на сверток улицы, откуда должна была показаться машина с молодыми. Носилась сломя голову горластая ребятня, и взрослые на них то и дело строжились. Но вот долетел торжествующий крик: «Е-е-едут!», и сами взрослые тоже зашумели, задвигались, норовя подойти поближе, чтобы разглядеть молодых. Особенно – невесту. Как-никак, а не своя, не деревенская, из города привезенная. Соломея вышла из машины, разом почуяла на себе любопытные взгляды, зарумянилась от смущения и обрадовалась, когда легкий ветерок закрыл ей лицо фатой. Павел взял ее под руку, свидетельница поправила фату, и Соломея подняла глаза. Навстречу ей улыбались нарядные бабы, мужики с папиросами, стоящие чуть в отдалении, одобрительно кивали, а младшие сестренки Павла, похожие как две капли воды, таращили восхищенные глазенки и уже любили Соломею без памяти на долгие годы вперед. Подошли молодые к крыльцу, увидели на верхней ступеньке сучок и понимающе переглянулись – детское воспоминание Павла стало для них общим. Мать, встречая молодых, держала полотенце с хлебом-солью, и руки у нее подрагивали, а солонка покачивалась и грозила упасть. Но устояла. Отец, наряженный в новый пиджак и голубую рубашку, тихонечко улыбался, щурил глаза и переступал с ноги на ногу, не зная, куда девать себя и свои руки. То он их за спину закладывал, то вытягивал по швам, то по привычке совал ладони в брючные карманы и тут же сконфуженно выдергивал. Отведали молодые хлеб-соль, поцеловались с родителями и – в избу, на почетное место в переднем углу. Следом за ними – гости. Степенно и молчаливо, до первой рюмки, расселись за длинным столом, разобрали тарелки-вилки-ложки, выслушали добрые слова, благословляя молодых на долгий путь, желая им добра да счастья и – покатилась с прискоком шумная деревенская свадьба. – Го-о-рько! Вспыхивала Соломея, заливалась алой краской, несмело поднималась из-за стола. Павел целовал ее, и губы у него были теплыми. – Го-о-рько! Две гармошки не давали гостям передыху, и широкие половицы в доме прогибались от пляски, а от стен в горнице отскакивала побелка. – Го-о-рько! Не успела Соломея и глазом моргнуть, а ловкий малый добрался под столом до переднего угла и сдернул с ноги туфель. Тут же гармошка заиграла, молодых в круг зовут, а у невесты одна нога – босая. Малый в другом конце из-под стола вылез, винегрет с ушей, с головы смахнул, оскалился, как дурак на Пасху, и выкупа потребовал. Деваться некуда: прозевал жених – раскошеливайся! – Го-о-рько! Набросали мусору по всей избе, заставили невесту пол подметать. Метет Соломея, а под веник ей и вокруг, становясь на ребро и раскатываясь в разные стороны, мелочь сыпется. Щедро кидают гости, пригоршнями – знай наших! Мы еще не такое могем! – Требую слова! Слова требую! – кричал какой-то пьяненький дедок и стучал по стакану вилкой, устанавливая тишину. Но нет никакой возможности установить ее, и дедок, перекинув поочередно ноги через скамейку, выбрался из-за стола, доковылял до молодых и сказал: – По добру живите, чтоб… А что – чтоб, дед и сам не придумал, только всхлипнул, жалея, что жизнь оказалась шибко скорой на ногу. – Го-о-рько! Наконец-то молодые остались вдвоем, в маленькой боковушке, где им постелили. Весенняя ночь плотно прижала темноту к окнам, укрыла двоих от всех остальных людей и благословила. – А-а-х, горько, Паша… 27 – В деревню! Слышишь?! В деревню! Уйдем в деревню! Павел раскидал матрасы и вскочил на ноги. Даже в темноте у него блестели глаза. Приплясывал, размахивая руками. Схватил Соломею, поднял ее и, подбрасывая, тетешкая, словно ребенка, выкрикивал без умолку: – В деревню! В деревню! Как я раньше-то не допер! – В какую деревню? Объясни! – Мою, в нашу деревню! В деревню уйдем! Он плюхнулся на матрасы, усадил Соломею себе на колени и засмеялся. Впервые за все время, сколько его Соломея знала. Смех звучал так радостно, заразительно, что она и сама не удержалась, отозвалась заливисто, толком не понимая, по какой причине ей так хорошо хохочется. Они забыли об осторожности, забыли, что находятся на чердаке дурдома, что в любую минуту их могут накрыть, и они навсегда исчезнут. Смеялись. До слез. – Я уснул уже! Понимаешь… Уснул и дом свой вижу, крыльцо, крышу. Мы с тобой в деревню уйдем, документы есть, деньги у меня есть. Купим наш дом и будем жить. Меня не узнают, я же парнишкой уехал. Бороду отращу. А тебя вообще не знают. И будем жить! Жи-и-ть будем! И пропади все пропадом! Соломея сразу поверила, что они доберутся до деревни и устроятся в ней. Ожила, ощутила в себе новые силы, как уставший путник, увидевший в непроглядной темени теплый огонек жилья. Представила дом, зеленую крышу и высокий тополь над ней. Но этого показалось мало, и она стала спрашивать Павла: «А что там еще есть в доме? А вокруг дома?» Павел рассказывал о доме и об усадьбе. Начинал с ограды. Летом она зарастает травой, и пересекают ее две узких тропинки, одна – от крыльца к калитке, другая – к колодцу. За колодцем – садик с малиной, смородиной и тремя высокими кустами рябины. Ягоду с рябиновых кустов полностью никогда не обирали, оставляли в зиму, на прокорм птицам. И сколько же было радости, когда в солнечный день, оживляя белое безмолвие, на ветках горели гроздья рябины, рядом с ними горели алыми грудками снегири, а внизу, на нетронутом снегу, горели упавшие ягоды. На задах дома, полого спускаясь к речке, лежал огород. Ближе к колодцу вскапывали грядки, за ними садили картошку, а в самом низу огорода, на сыром месте, росла капуста. Кочаны к осени вызревали большие, тугие, как каменные валуны. – А цветы есть? – спрашивала Соломея. – Цветы? Да нет, специально не садили… – Я цветы посажу под окнами. Чтобы летом окно открыл – и цветы. Хорошо? Он радостно разрешал ей все, что угодно. Наверное, они долго бы еще говорили и планировали будущую жизнь, если бы не донесся снизу, как напоминание о жизни реальной, машинный гул, нарушивший тишину чердака. Он подкатывал ближе, становился громче и, подкатив к самой шестиэтажке, оглушив ее от подвалов до крыши, постепенно затих. Лязгнули железные двери, послышалось шарканье многих ног, и донеслись зычные голоса. Звучали они отрывисто, резко и смахивали на железное лязганье, будто все еще продолжали хлопать автомобильные двери. Павел поднялся с матраса, подошел к окошку. Внизу, у въезда в дурдом, толпились люди, привезенные в зеленых фургонах. Санитары подавали им команды и приказывали построиться в шеренги по шесть человек. – Павел, что там? – Пополнение привезли. Слышишь, как торопятся бедолаг запихнуть? Бегом, бегом… А выхода отсюда нет, их даже не хоронят, в анатомку отвозят, врачам на практику. А ты – мол-и-сь… Замолчал, прислушиваясь к голосам, доносящимся снизу. Они скоро стихли. Лязгнули двери, машинный гул набрал обороты и неторопко пополз, удаляясь в ту сторону, откуда накатил. Павел отвернулся от окна, хотел уже вернуться на свое место, но тут подскочил к въезду, подвывая мотором, юркий микроавтобус, и санитары, ловко распахнув двери, вытащили за руки за ноги рослого, бородатого человека. Положили его на асфальт и закурили, видно, дожидаясь, когда им подадут каталку. «Странно, а почему его привезли отдельно?» – Павел вгляделся в человека, распростертого на асфальте под электрическим светом, и узнал Юродивого. Тот лежал неподвижно, запрокинув голову, словно смотрел на небо. Серая рубаха до самого подола разорвалась, разъехалась, и голое тело казалось в свете фонаря желтым, а кованый крест на груди – черным. – Соломея, иди сюда. Скорей иди, смотри. Видишь? Это он мне сказал про тебя. У «Свободы» подошел и сказал. – Я его тоже знаю, – отозвалась Соломея. – Он меня в тот вечер у храма встретил. Странно так говорил, я почти ничего не поняла, а сейчас, кажется, начинаю понимать. Только он ошибся, наверно… – Ошибся? Почему? – Он во мне ошибся. Он подумал, что я какая-то особенная… А я… Ой, гляди, куда они его? Санитары, затушив окурки, подняли Юродивого, подтащили к крыльцу и положили на нижней ступеньке. – Павел, выручить бы его… Жалко ведь… – Ты что, смеешься? Нам тут враз головенки открутят, пикнуть не успеем. – Но ведь жалко, Паша! Жалко! – Да пойми ты – его уже нет. Нету его! В природе нету! Из больницы привезли, уже наколотого! Одно тело осталось! Тело, и все! Он завтра очнется и сам себя не вспомнит. Это ты понимаешь?! Соломея замолчала и снова приникла к окошку. Ее сухие глаза поблескивали, и она молча, без слез, плакала. От жалости к Юродивому, от своей беспомощности и от того, что весь этот мир, с его санитарами, фургонами, лишенцами, твердозаданцами и собственными мытарствами в нем представлялся ей каменной, ровной стеной, замкнутой в круг, и вырваться через нее, пробиться – не было никакой возможности. Но если и так, пусть даже так, неужели нельзя ничем помочь запертым в стенах? А, может, просто надо захотеть и если уж не помочь, то хотя бы облегчить страдания тех, кто маялся в этом мире, лишенный последнего – разума? А чем и как – облегчить? Соломея не знала. Но, движимая жалостью, подчиняясь ей и больше уже ни о чем другом не думая, отошла от окна. Павел стоял к ней спиной и не видел, как в темноте, прямо по матрасам, Соломея направилась к мутному выходу с чердака, перелезла через высокую, на ребро прибитую доску, и стала спускаться вниз по шаткой железной лестнице. Тонкие поручни наледенели от ночного холода и жгли ладони. Сама лестница покачивалась, а в спину Соломее тычками бил ветер. Повиснув на последней перекладине, Соломея не достала до земли. Когда залезали сюда, ее подсаживал Павел, а сейчас она была одна и боялась разжать ладони, будто висела над пропастью. «Если ничем не могу помочь, то и не надо туда идти. Ведь он даже не услышит меня… Значит, вернуться?» Не знала ответа, но чей-то неслышный голос подсказывал, что нужно идти. Соломея разжала пальцы. Она упала на землю и ободрала колени. Поднялась, задавливая в себе стон, и обойдя здание, осторожно выглянула из-за угла. Санитары, ругаясь, оставили Юродивого одного, а сами вошли через плотные двери в дурдом, наверное, искать коляску – тащить Юродивого на руках им было лень. Соломея, забыв об опасности и о страхе, подбежала к Юродивому и склонилась над ним. Фонари качались от ветра, электрический свет ползал по земле, и показалось, что все вокруг зыбко, лишено упора и все качается. Павел, увидя ее с чердака, выругался. Ну, зачем, зачем? Ведь дело кончено, человека нет, и помочь ему нельзя ничем. Нельзя помочь – разве это не ясно? А сама Соломея? Выйдут сейчас санитары… Павел кинулся к выходу, махом спустился с лестницы, подскочил к Соломее, стоящей на коленях перед Юродивым, и схватил ее за ворот куртки, чтобы вздернуть и утащить за угол. Быстрей, как можно быстрей – санитары могли выйти в любую минуту. Он вздернул Соломею и замер, увидя с близкого расстояния лицо Юродивого. Оно было неподвижным, глаза закатились, и сизые белки в красных прожилках отражали скользящий, неживой свет фонарей. Но не это поразило Павла, а то, что Юродивый говорил, не размыкая синюшных, крепко сомкнутых губ. Он говорил: – Они самое страшное со мной сотворили, памяти лишили меня. Я теперь никто. Меня нет. Но если вы меня не забудете, я останусь… В этом мире останусь. Спасибо, что пришли проводить. А вы уходите, уходите и живите. Мы все потом соберемся, все наши чаяния соберутся в единое, только уберечь надо. Пока бережется память, хотя бы одним человеком, остается и надежда… Идите и думайте о будущем, о вашей жизни. Надо пережить ночь и не разбиться в потемках, вынести крест, а помощь придет. Уходите, пусть вас ведет надежда… Юродивый закрыл глаза, вздрогнул и слабо махнул рукой, как бы показывая, куда им следует уходить – туда, за железный забор. 28 Они ушли из города в эту же ночь. Выбрались через узкий лаз за ограду дурдома, миновали свалку, лес и скоро оказались у железной дороги. Едва поблескивающие рельсы уходили в простор, терялись, растворялись в темноте без остатка. – Нам главное – до разъезда добраться, – говорил Павел. – А там уж рукой подать. Шли по шпалам, шаг все время сбивался, и приходилось то семенить, ступая на каждую, то чуть не прыгать через одну. Шли без остановок и передышек. Времени не замечали, потому что, стараясь выполнить наказ Юродивого, говорили о своем доме и своем будущем житье в нем. Соломея видела, как она хозяйничает на кухне, готовит ужин, застилает стол белой скатертью – обязательно белой! – расставляет на нем тарелки и садится у окна, ожидая, когда стукнет калитка и в ограде появится Павел.