Морок
Часть 4 из 20 Информация о книге
Машина неслась на предельной скорости. Стрелка спидометра дергалась у крайних отметок. Минуты за полторы, не больше, остался позади длинный мост. Дорога влетела в тоннель и выскочила из него на перекрестке центральной улицы. Павел разжал затекшие пальцы, намертво притиснутые к рулю, и плавно затормозил, гася сумасшедший разбег. Перевел дух. Светофор впереди выкинул красный свет, и мимо поползли, тяжело урча, оранжевые автобусы. Они тащились на малой скорости, четко соблюдали дистанцию и наползали один за другим с такой равномерностью, что конца им, казалось, уже никогда не будет. Павел ерзал на сиденье, ругался и ждал. Объехать нельзя, проскочить в промежуток между автобусами, рискуя свернуть шею, он не решался. Постукивал по колену ребром ладони и торопил водителей: «Скорей, ну, скорей, гробовозы!» Водители его не слышали, и автобусы, в которых ехали на работу, в третью смену, твердозаданцы, тягучего ритма не нарушали; ползли и ползли, как ползают по осени сонные мухи, прихваченные первым морозом. Салоны изнутри освещались, и оранжевые робы пассажиров, мужчин и женщин, сливались в единые, неделимые пятна. Робы свои твердозаданцы натягивали еще дома, собираясь на смену, и снимали их тоже дома, но уже после смены. Задумывалось это для того, чтобы никто из них в рабочее время не мог выйти в город. Время же на дорогу от дома до сборного пункта, куда приходили автобусы, указывалось – плюс-минус пять минут – в особом пропуске. Два года Павлу довелось ездить в оранжевых автобусах, и он до сих пор помнил, как шуршат о спинки кожаных сидений жесткие робы. Шуршания не затихают, не становятся громче, а сцепляются в один усыпляющий звук, и он обволакивает, как вата. Люди в автобусах почти всегда спят. Если бы водители захотели и договорились между собой увезти твердозаданцев не к проходным заводов, а куда-нибудь в совершенно иное место, они увезли бы, а пассажиры наверняка бы и не заметили. Ползли и ползли автобусы. Сколько их? Пятьсот? Тысяча? Павел никогда не считал и количества их не знал. А сегодня, вздрагивая от нетерпения и досады, начал считать: «Один, два, три…» На четвертом десятке сбился и плюнул. Закрыл глаза. И тут же поднялся во весь рост Юродивый, качнулся к нему и хрипло выдохнул: «Спеши, Павел, спеши, она может погибнуть!» Хриплый шепот прозвучал так явственно, что Павел вскинулся и огляделся. Нет, сиденья пусты, и он в машине один. «Послышалось». Но шепот прозвучал еще раз, у самого уха, даже горячее дыхание коснулось лица. Павел выскочил из машины. Ветер пронзил его влажным холодом, завернул полы куртки наподобие крыльев и, гикая, устремился дальше, с напором втягиваясь в тоннель, чтобы проскочить его и на мосту, на реке, загулять во всю мощь. А сверху, от истока центральной улицы, накатывались с режущим свистом новые порывы, бесновались, сжатые с двух сторон каменными коробками, вскрикивали от злобы и так настырно, упруго толкали в грудь, словно хотели уронить в снежную кашу и закатить под автобусы. Они, оранжевые, ползли и ползли. Павел наглухо, до самого горла, задернул замок на куртке, и полы ее перестали хлопать. Повернулся спиной к ветру. Чтобы почуять хоть какую-то под собой опору, навалился на грязный капот машины, вытянул вперед вздрагивающие руки. Сердце через куртку упруго билось в железо. По спине, по голове, по вытянутым рукам и забрызганному капоту скользнули неуловимые отблески все того же цвета, единого для твердозаданцев. А с неба, просачиваясь через полог, текла, не зная устали, мелкая морось. «Жди, Соломея, жди. Приду», – шептал Павел. Зов его взлетал, обретая силу, и Павел стремился за ним вслед. Ветер сжалился и новым, особенно сильным, порывом сдернул Павла с капота, подкинул его, распростертого, вверх и понес, поддерживая на упругой спине. Над центральной улицей, до самого конца ее, над торговым районом, над старым парком – туда, где виднелись церковные маковки. Павел летел, раскинув руки, захлебывался встречным воздухом и торопил: «Скорей, скорей!» Стихия послушно отозвалась, прогнула спину и поставила его на землю у нижней ступеньки паперти. Он огляделся, а вокруг – лето. Оно набирало силу, и жара звенела, как колокол. В церкви славили Троицу. Молодые березки у входа источали сладкий, вянущий запах. Из распахнутых дверей слышалось стройное пение. Павел слыхом не слыхивал, что значит Троица, пение звучало для него впервые, и в храме он не бывал за свою жизнь еще ни разу. Но Леле в тот день потребовались свечи, и обязательно церковные. Ударил ей в голову очередной бзик, и она решила накладывать на лицо маски из топленого воска. Вот и оказался Павел у распахнутых дверей храма, помедлил, прислушиваясь к торжественным голосам, и шагнул через порог. Рука поднялась помимо его воли и сдернула с головы кепку. Он не успел удивиться, сразу забыл про кепку, потому что увидел среди зеленых кителей лишенцев девушку в белом платье и таком же белом платочке. Пошел на эту белизну, сам еще не зная зачем. Приблизился едва не вплотную. В первую секунду увидел лишь одни глаза. Зрачки их были такими большими, что голубоватые белки лишь каплями светились по краям. Глаза поблескивали и таили в своей глубине мольбу. Она не касалась земных забот, суть ее заключалась не в жилье и одежде, она взывала к чему-то совсем иному, чего рукой не возьмешь и не потрогаешь. Это иное, никогда в жизни Павлу неведомое, поразило его больше всего. Еще ближе придвинулся к девушке, дотронулся до белого платья и тут же отдернул руку, боясь, что она ощутит прикосновение. Но девушка не заметила, она смотрела и сама тянулась туда же, куда направляла взгляд. А там, поверх склоненных людских голов, сияла икона, и взирала с нее женщина с младенцем на руках; взирала на всех сразу и на каждого в отдельности. Та мольба, какая светилась в глазах девушки, в глазах на иконе сияла еще зримей, с великой мукой. Совпадение было столь велико, а для Павла так неожиданно, что он в растерянности попятился и до конца службы простоял у дверей. А когда служба закончилась, пошел следом за девушкой в белом платье, и она привела его к публичному дому. Сняла белый платок, сложила его и сгорбилась. Ее будто пригнули к земле и толкнули через железный порог в глубину бывшего цирка. Она – проститутка? Он не поверил. В тот же вечер пришел в публичный дом и оказался у Руськи в номере. И все равно не поверил. А чудес не бывает. Ветер взметывает и переносит людей в желанное место и в прожитую жизнь только в мечтаниях. Потому и лежал Павел, ничком привалившись к капоту, впитывал через куртку железный холод, а мимо – проклятые! – тащились автобусы, шлепая в выбоинах колесами, светясь надоевшей своей оранжевостью. Но ведь когда-то же они проедут?! Проедут, проедут, успокаивал себя Павел, немного уже осталось. Сейчас, скоро. Последний мигнет габаритами, красный на светофоре сменился зеленым и – рука не подведет, хватка есть, и вытащит он Соломею, чего бы ни стоило. «Спеши, Павел, спеши…» – зашептал над ухом Юродивый, и шепот его на этот раз прозвучал торопливей и требовательней, подталкивал сесть за руль и погнать машину в промежуток между автобусами. Но Павел сдержался. Юродивый встал перед глазами, как в яви: поблескивала мокрая борода, позвякивала цепь, и неистово горели глаза. Он вселял страх. Недаром же Леля так его испугалась. – Это же чудовище! Самое настоящее! – вскрикивала она в машине, когда ехали от «Свободы» домой. Хватала Павла за руку и вонзала ему глубоко в кожу острые ноготки. – Откуда он взялся? Что он тебе говорил? Ну? Павел подумал, что Леля точно такой же человек, как и он, как Соломея, как сотни других, она должна его понять. Он передал слова Юродивого и рассказал, что за ними кроется. Рассказал без утайки, как увидел Соломею в церкви, как нашел ее после в публичном доме и как до сих пор не верит, что она проститутка. Еще поведал, что у Соломеи большой долг и угроза, о которой шепнул Юродивый, наверняка связана с этим долгом. – Ты любишь ее? – удивилась Леля. – У меня никого нет, кроме Соломеи. Я всю жизнь жил один и ничего не боялся. А теперь боюсь – за нее. Леля разжала пальцы, и на руке Павла остались глубокие вмятины – ровно пять. Он подумал, что она хочет поправить прическу, но Леля закрыла лицо ладонями, и он услышал, что она всхлипывает. И то, что Леля плакала, было удивительней появления Юродивого. Павел молчал, боясь потревожить ее неосторожным движением. А Леля по-девчоночьи швыркнула носом, ладонями вытирала слезы и размазывала по щекам черную тушь с ресниц. «Все мы люди, – говорил самому себе Павел. – Мы все одинаковы, хоть и поделили нас. И потому, что мы люди, горе одного аукается в другом». Леля обернулась и снова ухватила его за руку. – Я вам помогу, дам денег, – заторопилась она. – Вы уплатите долг, и будете жить у нас. Я скажу мужу – он согласится. А сейчас… сейчас бери машину и езжай к ней. Выручай, как хочешь, – я все улажу. Павел лежал на холодном капоте, ждал, когда проползет последний автобус, и готовился к худшему, что могло с ним и с Соломеей случиться. Может, сегодня… может, завтра. Сроки неведомы. Но что бы ни случилось, он никогда больше не даст воли до сих пор неизжитой детской привычке: мечтать, уповая на лучшее. В этом городе, в этой жизни надеяться на людей нельзя. Он ничего не рассказывал Леле, а она, в свою очередь, не сострадала до слез и не обещала помощи. Все по-иному случилось. Как в жизни. Едва отъехали от «Свободы», как Леля раздернула Павлу ширинку на брюках, и узкие, холодные пальцы вцепились в мужскую плоть. Только Лелина аккуратно причесанная головка могла придумать столь необычное наказание для охранников. И пока она разрывала ногтями кожу, полагалось молчать и делать вид, что ничего не происходит. Говорила только она, ничуть не меняя щебечущего голоса: – Мой охранник, которого я содержу, оказался тряпкой. Хуже тряпки. Зачем я его держу, зачем плачу деньги? Кто ответит, а? Ноготки тверды и остры, словно растут не на пальцах, а на железных крючьях. Пошевелиться нельзя. Сиди и терпи, если дорого тебе место охранника. Павел сидел и терпел. Подъехали к дому. На прощанье Леля велела явиться завтра для разговора. Ничего хорошего разговор этот не обещал. Павел спустился к машине, поморщился от боли и сказал только одно слово: – Хватит! Крутнул на площадке машину и погнал ее, рискуя разбиться, в ночь, в полную неизвестность. Да и что теперь могло быть наперед известным, если за самовольный уход – Павел знал, его предупреждали заранее! – охраннику полагалось одно наказание: он исчезал. Навсегда. А куда – об этом никто не ведал и не спрашивал. Последний автобус плюнул гарью из выхлопной трубы и прокатил мимо. Ну, поехали… 8 Соломея очнулась, как после смерти. Не знала, где она находится, и не понимала, что с нею произошло. Нависал прямо над головой бесцветный потолок. Ни пятнышка, ни трещинки на нем не проскальзывало, и весь он – цельный, словно стальная плита. Пошевелиться, глянуть по сторонам Соломея не могла – тяжесть набрякла на руках и ногах, придавила к жесткому ложу. Память отказывалась служить, и вместо недавних событий зиял провал, подернутый зыбкой и реденькой пеленой. Через нее, как через мутное стекло, маячил Дюймовочка, а дальше… дальше – пусто. Соломея пыталась разложить события по порядку: вот ушла хозяйка, вот она осталась одна в номере, прижалась к окну и звала Павла, а за окном поднимался ветер и звякали листы железа… На этом звуке сила памяти иссякала. Сейчас Соломея находилась в неведомой ей власти. Той самой, которая принесла сюда, бросила на жесткое ложе и придавила тело непосильной тяжестью. Даже головы не могла повернуть, чуя на лбу горячий обруч. Кожа под ним нестерпимо болела. Запахов не слышалось, потолок сиял чистой бесцветностью, и ни единого, даже слабого звука не промелькивало. Что же это за пустота, которая обступила со всех сторон? И не есть ли она продолжение зияющего провала в памяти? Соломея вздохнула и перестала мучить себя, покорно соглашаясь на все немыслимое, что может свершиться. Бог определит час и минуту, непонятное разрешится ясностью, оживет, если суждено, память, а любые мучения Соломея готова принять и вытерпеть. Она сама выбирала дорогу, в спину никто не тыкал, не говорил: иди! Значит, и надеяться должна на себя, на свою силу, терпеть и ждать. Кожа под обручем горела сильней, в саму кость проникал жар, и казалось, что голова усыхает, становится размером с махонький кулачок. Съеживалась и память. Скоро вся жизнь Соломеи, дальняя и ближняя, подернулась пеленой. Остались несколько дней и несколько вечеров. Но они оказались до того ярки и зримы, что Соломея почуяла запах ладана, услышала стройное, вверх поднимающееся пение и смирный шепот молодой листвы на деревьях – ощутила на себе всю благость Троицы. Богородица в тот день, которой она всегда истово молилась, испрашивая заступничества, Богородица с особой печалью и лаской взирала на нее. В тот же день, после службы, когда возвращалась Соломея из храма, ей чудилось, до самого железного порога бывшего цирка, что кто-то идет следом и глядит на нее с удивлением. Взглядов людских, особенно когда глядели мужчины, Соломея боялась – они мазали ее грязью. Но этот взгляд отвращения не вызывал. Она даже походку свою утихомирила. Вечером того же дня, со страхом поглядывая на черную простыню, Соломея вздрагивала от звуков в коридоре и молилась, чтобы подольше отодвинулась та минута, когда распахнется дверь и нарисуется на пороге клиент. Все они были для нее на одно лицо, и она никогда их не различала, хотя иные и говорили, что приходят уже не впервой. Ей же всегда казалось, что в номер приходит один и тот же и мучит ее до утра. Как ни молила, как ни оттягивала тягостную минуту, дверь распахнулась вовремя, и клиент замешкался на пороге, прежде чем шагнуть в номер. Странно, но Соломея не услышала, как он прошел по коридору, а, увидев, едва не вскрикнула. Клиент приблизился к ней вплотную, и она ощутила, как и по дороге из храма, что на нее глядят с удивлением. Дальше началось непонятное. Клиент посадил ее на стул, сам сел на пол, подогнув ноги, и быстро, как на бегу, сказал: – Павел. А у тебя какое имя, только настоящее? И она, сбитая с толку, назвалась настоящим именем. Павел просидел перед ней всю ночь. Ни о чем больше не спрашивал, ничего не рассказывал. Сидел, молчал и смотрел. И все. А Соломея, ожидая какой-нибудь выходки, неотрывно следила за ним, не позволяя себе расслабиться. Но шла от Павла невидимая волна, обволакивала теплом, опасности в себе не таила, и Соломея успокоилась. Не заметила, как задремала. Проснулась под утро, на диване, заботливо укрытая одеялом. Сразу вскинулась – где Павел? Именно Павел, а не клиент, – так уж ей подумалось. А он поднялся с пола, пригладил коротко остриженные волосы и шагнул к двери. – Кто ты? – вдогонку, в спину уже, крикнула Соломея. Он обернулся. – Я же сказал – Павел. Я еще приду. Морковку тебе принесу. «Морковку? Зачем?» Но спросить не успела, дверь за ним уже закрылась. Он пришел через несколько дней, и принес молодую морковку с зеленым хвостом ботвы. Сам очистил ее ножом, сам вымыл под краном и подал Соломее. – Ешь. Первая, она самая сладкая. Соломея хрустела морковкой, а он сидел и смотрел. Так смотрят обычно дети, когда открывают в мире раньше им неизвестное. Под утро Соломея снова проснулась на диване и увидела Павла на прежнем месте. Она хотела его расспросить, узнать что-нибудь о его жизни, но он по-звериному вскинул руку и не дал раскрыть рта. – Не спрашивай. Про меня знать не надо, а про тебя я все знаю. Больше она его ни о чем не спрашивала. Павел надолго пропадал, вновь появлялся, приносил яблоко или морковку и просил, чтобы она ела при нем. В иной вечер заказывал вино в номер, тихо и не спеша напивался, ложился на пол, подолгу смотрел в потолок открытыми глазами. Пьяный просил об одном – положи на лоб руку. Она опускалась на колени, осторожно прислоняла к потному лбу свою сухую ладонь и неслышно плакала. Ладонью ощущала, как бьется в Павле и не находит выхода острая боль… Догадывалась, как он устал жить с этой болью, и плакала еще безутешней от бессилия, что ничем не может помочь. Она могла лишь на короткое время утишить боль, и когда это удавалось, Павел сразу же засыпал, испуганно вздрагивая во сне. Где он, Павел? Слышит ли ее? А если слышит, придет ли? Она хотела вслух произнести его имя и нарушить тупое безмолвие, но язык разбух, едва помещаясь во рту, и сухо царапал нёбо. Имя не произносилось. Зато возник слева, на уровне плеча, вкрадчивый, скребущийся звук, и неожиданно резко царапнул металл. Следом застукали каблуки, пахнуло дорогими духами, и Соломея догадалась, что это Элеонора. Скосила глаза, но вместо Элеоноры над ней возникло красное лицо Дюймовочки. Нос его шевелился, рыжие волосы на голове вздрагивали. Дюймовочка выставил острый, кривой палец и стал водить им над Соломеей. Она невольно следила за пальцем, и глазные щели Дюймовочки раскрывались шире и шире. – Жива-а-а-я… – ошарашенно протянул он. – Хозяйка, глянь, живая она! Да как же! Доза-то на быка была! Жива-а-а-я. Ощутимей нанесло дорогими духами, зашуршала материя, и над Соломеей согнулась Элеонора. Она тоже была удивлена. – Руська, ты меня слышишь? Соломея не отозвалась – она забыла свою кличку. Ждала, что ее назовут настоящим именем. Элеонора не назвала. Спросила еще раз. – Слышит она, хозяйка, слышит. Вон, гляделками шевелит. Надо же – доза-то на быка была! – Еще раз перепутаешь – выкину! Мне трупы не нужны. Понял? Дюймовочка кивал головой, и у него на шее складывались кольца жира. – Не трогай ее. Вызови медкомиссию, пусть в чувство приводят. Разговаривать завтра буду, сама.