На солнечной стороне улицы
Часть 15 из 49 Информация о книге
— А я больше хочу… И тебе не советую деньги мои считать. Ясно? Она отпрянула, спрыгнула с кровати и, напевая, пошла по комнате кружить… — Я-а-асна, а как же! — выговорила аккуратненько, улыбаясь своим оскалом. Она все понимала — про себя, про него, — поэтому тоска отпускала ее лишь для передышки, как цыган своего ручного медведя отпускает на длинную цепь. Понимала, что — не навсегда. Понимала, что для Семипалого она проста, необразованна. Однако не тянулась — хоть как-то наверстать, хоть немного сократить это расстояние. Вообще презирала всякую натугу. Все ее существо, искореженное детским голодом и страшными смертями близких, было устремлено только к одному — добыче. Единственно что — любила, когда Семипалый вспоминал боевых товарищей. О дяде Леше просила рассказывать несколько раз, с подробностями. — Не пропускай! — просила… — Отец, значит, был из казаков… — Но опальный! Из казаков его выгнали в 1905 году, за то, что он отказался рубить студентов на демонстрации. Когда искореняли нэпманов и кулаков, его взяли за то, что в Ростове владел двумя домами, — он к тому времени был землемер, непьющий, серьезный человек. Конечно — враг народа, а кто же! Леше тогда было тринадцать лет, он как сын врага народа тоже загремел в лагерь. Сидел в женской зоне, с уголовницами… Они шили рукавицы, телогрейки, ватники… ну и разыгрывали Лешу в карты на ночь. — Бабы?! — ахала она, — мальчишку?! — Кать, ну я же тебе рассказывал… Потом, когда вышел из лагеря, его направили в военное училище. Ну, началась война, попал он на фронт в звании старшего лейтенанта разведроты. Чуть ли не в первом бою — тяжелый был бой, много людей погибло — его контузило. Он по госпиталям валялся, лечился, опять на фронт попал, но до конца так и звенело в ушах… и бешенство вдруг накатывало — мы уже знали, старались в такие минуты подальше держаться… И вот, сидит дядь Леша в окопе, чистит автомат, тот на коленях лежит… Вдруг — капитан Несольцев, как черт из табакерки: пойдешь, говорит, со своими людьми опять таким-то коридором. Леша ему: там же немцы все держат. Дай мне другой коридор! — Нет, пойдешь, куда я сказал! Этому Несольцеву, понимаешь, карьеристу, сукину сыну, никого не было жаль. — Не пошлю я ребят, зазря погибнут! — Пойдешь, так твою перетак! — выхватывает в злобе пистолет, вскинул его… А у Леши-то автомат на коленях лежал, он его только что чистил. Ну и успел раньше Несольцева. Просто успел! Прошил его насквозь… Потом мучился… «Знаешь, — говорил, — понимаю, что был он подлец, мерзавец, все бойцы его ненавидели. Понимаю, что он-то меня точно порешил бы, не успей я… Все понимаю… Но: ведь сколько я немцев ухлопал! Без счету… Ни один никогда не снился… А этот — что значит свой! — каждые полгода снится»… Расслабившись, размякнув от ее преданного внимания, Семипалый пускался в институтские воспоминания и, незаметно для себя, переходил на рассуждения — тогда какие-то, враждебные Кате, иностранцы выскакивали из его слов, как черти из бутылки, изрекали глубокомысленную муть. Некий Кант что-то где-то сказал, а другой, с идиотской, как кличка, фамилией Спиноза, считал иначе… И вся эта абракадабра лилась однообразным потоком, затопляя Катю скукой и безнадежной тоской… А она любила только жизнь, только случаи с людьми, только сильные характеры и поучительные поступки… Слушала Семипалого с холодноватой отчужденностью, поглядывала насмешливо, а иногда довольно грубо прерывала громким возгласом с французским прононсом, в который вкладывала неизмеримый пафос: — Энтри-коо-от! Семипалый осекался, глядел на нее с молчаливым недоумением или цыкал как нашкодившему щенку: — Фу! — добавляя негромко. — Дура… Именно с этого времени зародилась в ней неприязнь к «шибко умным». Ничего не могла она поделать с собой. Что-что, а против себя не шла никогда. Собственный характер волок ее на аркане к несчастьям и одиночеству… Вечная игра с огнем, глупый азартный риск… * * * «— … Мам, а ты послевоенный Ташкент хорошо помнишь? — Спрашиваешь!.. — … а как одевались, что было в моде, прически, танцы-шманцы?… — А как же, помню, конечно! В те годы вся жизнь в Ташкенте проходила на улице. Особенно по вечерам, особенно в теплое время года… Неторопливо так прогуливались по центральной, Карла Маркса, пары и компании; мужчины выходили в льняных белых брюках-клеш, дамы — под китайскими зонтиками… Как раз снесли Воскресенский базар — его еще называли в народе „Пьян-базар“, — действительно средоточие всякой пьяни, и начали строить театр оперы и балета имени Навои — ты его хорошо помнишь? Имперского величия здание! Архитектор — Щусев, тот самый, автор Мавзолея… Строили его пленные немцы и японцы, причем пленные немцы ходили без конвоя, а пленные японцы — под конвоем. Кстати, один из прорабов, наш сосед, посмеиваясь, говорил, что японцы возмущаются качеством строительства и материалов, чуть ли не с ужасом говорят: „Это здание не простоит и двухсот лет!“ — Слушай, а что носили в то время? — Девушки — легкие платья из крепдешина, креп-жоржета, набивного шелка и ситца… А, да, еще были в моде шелковые юбки фасона „солнце“, с подтяжками, и платья фасона „кимоно“, под горло, с открытыми руками, ну, и надставные плечи, так, чтобы к ушам задирались… — А душились чем? — Смотря — кто… Я, по бедности, — духами „Ландыш“. „Огни Москвы“ были очень популярны, но подороже, шли в синем таком флаконе. Позже появились „Красная Москва“, „Красный мак“, „Пиковая дама“… — А косметика? Прически? — Тогда не было принято… девушки не красились… Замужние, те могли пройтись по носу пудрой „Лебедь белая“, ну, губы тронуть помадой… А прически… Многие зачесывали волосы наверх, да еще запихивали их в какую-то сеточку, это очень старило… Да, так — улица Карла Маркса… На ней всех знакомых можно было встретить; останавливались, обсуждали новости, сидели на скамейках вдоль бульвара — крепкие такие скамейки с приземистыми чугунными ножками, с выгнутыми спинками… Тут же зарождались и рушились романы, вспыхивали семейные сцены, в Сквере собирался кружок болельщиков футбола, оттуда неслось оживленное обсуждение очередного матча: спортивные термины вперемешку с матом. — А танцы-шманцы? — Ну, в ОДО, в Окружном Доме Офицеров, трижды в неделю работала танцплощадка — в среду, в субботу и воскресенье, с 9 утра до позднего вечера… Плати рубль и танцуй себе, сколько влезет — танго, фокстроты, вальсы… Ты что, не помнишь парк при ОДО? Он огромным был, очень зеленым, с экзотическими растениями, розарием, клумбами… — Там ведь и летний кинотеатр был, и эстрадные артисты с концертами выступали?… — …а по вечерам у входа в парк играл духовой оркестр ОДО. Обстановка была страшно романтичная: звездное, прекрасное ташкентское небо, все напоено влюбленностью… Замечательная музыка издалека кружила, — например, вальс „На сопках Манчжурии“… Так молодежь зазывалась в парк: офицеры, солдаты, студенты… Понимаешь, время еще было довольно тяжелым, те, кто вернулся с фронта, — наше поколение, — учились, работали, все еще недоедали и недосыпали… но как-то все же по-своему были счастливы. Многие были уверены, что мы живем в самой прекрасной стране, которая победила мировое зло фашизма, ну и так далее… — А вы что, все идейные были? — Как тебе сказать… Те, кто умел думать, обобщать… да просто — видеть, понимаешь, просто видеть — это ведь тоже надо уметь… Например, судьба Нины Закржевской, моей сокурсницы: ее отца — он был начальником Среднеазиатской железной дороги — арестовали в тридцать седьмом и сразу расстреляли. А мать взяли через месяц. Остались девочки — Нина, ей было двенадцать, и старшая Наташа, четырнадцати лет. От них шарахнулись все родственники, за свои шкуры испугались. Квартиру отобрали, девочки оказались на улице… Взяла их к себе узбечка, молочница. И сестры прожили у нее на балхане год, пока Наташа не пошла работать. Она и Нину вытащила, заставила поступать в университет… А мать их нашла, еще когда сидела. Выжила — знаешь за счет чего? Она закончила Бестужевские курсы, а бестужевки учили стенографию. Так что в лагере она оказалась единственной стенографисткой. Этим подонкам, лагерному начальству, надо было стенографировать все их сходки. Так вот, она выжила благодаря стенографии… Смешной в этой истории эпизод: старшая ее дочь, Наташа, вышла замуж за хорошего парня. Ну и зять написал незнакомой своей, заочной лагерной теще письмо — как, мол, любит ее дочь и все силы приложит… и так далее. В ответ мать присылает настоящий разнос: „Наташа! Обращаю твое внимание на то, что в письме твоего мужа допущены две синтаксические ошибки! Это недопустимо! Поработай с ним!“… А освободилась она, когда мы учились на четвертом курсе… И это тоже, скажу тебе, история… Она просто написала дочерям, что, мол, скоро приеду… но не назвала точной даты. Когда поезд подъезжал к Ташкенту, продала на какой-то станции пальто и на эти деньги — прямо на вокзальной площади — зашла в парикмахерскую, сделала завивку, маникюр… И только тогда поехала к дочерям. А?! — Вот это женщина! — … а на другой день мы, сокурсницы Нины, купили огромный букет бульдонежей, помнишь, белые такие шары-цветы, весной продавались в ведрах на каждом углу… и пошли к ней с цветами… — …ну, это, знаешь, тоже поступок нехилый… — Да нет, в Ташкенте как-то было… легче жить… Мы меньше боялись… Может, солнца было много, а в нем ведь, как теперь выясняется — серотонин содержится, да? — ну, тот гормон, что лечит страх, облегчает сердце… Так вот, это солнце, эти платаны в парке ОДО… листья величиной с тарелку… музыка танго… — Мам, а под что еще вы танцевали? — Под „Брызги шампанского“, „Утомленное солнце“, „Дождь идет“… Под „Рио-Риту“… Еще пели: „Если любишь — приди, если хочешь — найди, этот день не пройдет без следа, если нету любви, ты меня не зови, все равно не найдешь никогда“… А заканчивался вечер танцев таким фокстротом, он назывался „Вышибальный — по блату“. Никто не знал его настоящих слов. Кто-то из пошляков сочинил что-то эдакое: „По блату, по блату, сестра пульнула брату, а мама — адвокату, и все пошло по блату. А папа сердится и все ворчит, а мама лыбится и все молчит“… Такую вот белиберду напевали себе под нос в заключение вечера… — А я помню, у соседей была радиола и футляр веером, там лежали пластинки… — …ну, ты-то все время пела! Уже в три года ты исполняла „Бэса мэ мучо“ очень музыкально… — А еще, помню, однажды вы взяли меня на последний сеанс в летний кинотеатр при ОДО, на фильм… — не помню названия… — там играла страшно популярная Симона Синьоре!.. — „Путь в высшее общество“ назывался… Да, были сумасшедшие очереди, с милицией… А ты что, правда все это помнишь? — …еще помню фильм с концертом Ива Монтана; я сидела между вами на длинной скамейке, болтала ногами и, задрав голову в открытое небо с обалденными звездами, слушала, как он поет эту, твою любимую — „Опавшие листья“… — О-о, да-а-а… „Листья летя-ат, сад облета-ая, низко к земле-е прислонился ду-уб“… — „…слова любви не замира-ают, они готовы сорвать-ся с губ“…» * * * …Когда по утрам ее стало тошнить, она помрачнела и осунулась. Молчала, чуяла, что это — конец. Однажды проснулась от подкатившей к горлу тугой волны, вскочила и, кинувшись в прихожку, вырвала в помойное ведро. Семипалый еще лежал в полудреме, растянувшись под простыней. Перевитая бинтами клешня лежала рядом покойно, как сверток. Катя обтерла губы, вернулась в комнату и, как была — в короткой ночной сорочке, — села на стул. Семипалый приоткрыл глаз, лениво и вопросительно взглянул на нее, опять смежил веки. — Когда блюю по утрам — это что? — наконец спросила она, не глядя на него… Помолчали. — Это ничего, — спокойно сказал он, не открывая глаз. — Договоримся с врачом… Это недорого… Катя сидела не шелохнувшись. Она и не ждала от Семипалого другого решения. Да и ей ребенок был совсем не нужен. Но даже гнев, даже раздражение, досада подействовали бы на нее не так страшно. Мразь, подумала она, это же твой ребенок, открой хоть один глаз, хоть клешней пошевели… «Недорого… Договоримся…» — А если не договоримся? — угрюмо спросила она, чувствуя тиканье бешенства в висках, словно уже сорвали чеку с детонатора и взрыв должен последовать неминуемо, хочет того Катя или нет. — Договоримся, — оборвал он сухо. «На!!! — она мысленно выкинула руку в неприличном жесте, — я тебе не курица, чтоб выпотрошить меня, когда тебе вздумается!» Мощное течение бешенства уже несло ее и швыряло, как несет и швыряет щепку в горном потоке. Она встала, распрямилась, сильно потянулась, до истомы и головокружения, и отчеканила с удовольствием: — Осточертел ты мне, Семипалый! Он открыл глаза, сел и с интересом взглянул на нее. — Да ну? — Ага. Осто… — она закончила витиевато и непристойно.