На солнечной стороне улицы
Часть 32 из 49 Информация о книге
— Мы тут гуляем… вот, в гости к тебе пришли… как дела? — Нормально, — ответила голова, и красивые ресницы несколько раз моргнули. — Ее вот Верой зовут… — продолжала Надька, кивнув в сторону совершенно окаменелой Веры. — Я говорю, что ты умеешь петь «Наманганские яблочки», она не верит. Будешь? — Буду… — прошелестела голова и вдруг тоненько затянула: «В Намангане яб-лоч-ки зреют, а-а-роматные… на меня не смотришь ты-и, а-неприятно мне-е!» Этого Вера уже не вынесла… Она сорвалась с места и опрометью бросилась назад. Одним махом миновала две палаты, девочку, всю уже обмазанную манной кашей, сверзилась с лестницы, промчалась к своей койке и забилась под одеяло, где и пролежала до вечера, накрытая с головой, не отзываясь на оклики Анжелы, тычки Надьки, и только мыча, что хочет полежать одна… Она не могла бы объяснить — что испытывала. На ее детскую душу обрушилась вся несправедливость даже не мира, а того, что миру предшествует. У нее не было слов осмыслить это; об этом невозможно было никому рассказать, невозможно! В то же время она явственно ощущала: то, что она видела сегодня, было наказанием за какую-то вину. Но кого и за что наказывали? Почему эти странные беспомощные существа пришли в мир и живут здесь, вызывая только жалость и стыд? Чей гнев расплющил их тела и раздул их головы?!. В конце концов она заснула, и словно в обмороке пролежала так до вечера. Проснувшись, откинула с головы одеяло и села… В палате было темно, лишь под дверью теплилась желтая полоска света, докатившегося из дальнего конца коридора, где был пост медсестер. Дунганку Нурию выписали вчера, и темнота в палате была просторной, ненаселенной, зудящей комариной песней… Впрочем, издалека, откуда-то из-за забора больницы, слабо доносилась иная музыка… И слышался в ней какой-то милый привет, вроде приглашения пройтись… Вдруг Вере захотелось, чтобы эта музыка вошла сюда… Она вскочила, приблизилась к окну и распахнула обе трухлявые створки… Неподвижные пики старых туй уходили ввысь… Над ними дышало, перемигивалось, клубилось огромными звездами, искрило тлеющими метеоритами и хвостами мелких комет пылкое азиатское небо; неподвижная алюминиевая луна висела прямо напротив окна, гипнотизируя девочку, а из-за ограды парка, из окон какого-то дома через дорогу, неслась музыка, рожденная этой ночью, звездным небом, циклопической луной и одуряющими, мощно встающими над парком, запахами деревьев, травы и кустов… Низкий мужской голос напевал-проговаривал беззаботную песню, и целая картина возникала от слияния его хрипловатого тембра, ритмично раскованной музыки и незнакомых слов чужого языка… Как будто беззаботный бродяга, пританцовывая и напевая, идет себе по улице, и беспечность, и радость, и печаль переполняют его, как шампанское; он останавливается на минутку, чтобы отчебучить несколько смешных па, и устремляется дальше пружинным веселым шагом… Вдруг совершенно человеческим голосом заговорила труба, отчетливо повторяя ту мелодию, которую сейчас напевал хрипловатый бас, а следом мягко, иронично передразнил ее саксофон… И так они безмятежно переговаривались в полном согласии со звездами, деревьями в парке и прочим, вольным, независимым и таким обаятельным миром… Спазм счастливого волнения перехватил вдруг Верино горло. Она взялась за решетку окна, подтянулась на руках, уперлась коленками в подоконник, прижалась к решетке щекой и, не шевелясь, слушала в ночной тишине проигрыш далекой трубы, фортепиано и саксофона, потешно вторящих хриплому басу, так свободно, смешно и печально поющему о жизни… Все слилось в этой песне: ее болезнь, выздоровление, наступающее взросление души и внезапно открывшийся новый мир новых людей — как будто они с дядей Мишей идут и идут себе, куда душа пожелает, уже свободные… Идут в те края, где не будет ни матери, ни его запоев, ни тех лет, про которые он не хотел вспоминать… а только улица, ласковое звездное небо и легкий ветерок под хриплый голос саксофона… Как жаль, подумала девочка, как жаль, что не понять слов этой песни, наверняка таких же смешных и нежных, как музыка… Может и правда, подумала она, может и правда, он не так уж и сбрендил насчет этого самого языка?… — I'm happy, Vera, that I have met you in my life, — прошептала она… — Ай'м хэппи, Вера… Ай'м хэппи… Выписали ее в жаркий день середины июня. За ней пришел дядя Миша, забрал из тумбочки все Веркино барахло, преподнес Сильве Валентиновне коробку конфет «Зерафшан», и ждал внизу, пока Верка переоденется в свое. Но она еще пошла попрощаться с Анжелой. — Слышь, Вер… — спросила та, проводив взглядом дядю Мишу, идущего по коридору к выходу с кошелками в руках. — А эт кто, папаня твой? — Нет… — помолчав, ответила Вера. — А кто? Она подумала и сказала: — Никто… — и все внутри ее воспротивилось этому, не согласилось, возмутилось… Очень захотелось придумать для дяди Миши какое-то обозначение в ее жизни, чтобы он кем-то стал для нее, кем-то назвался… За воротами больницы, на площади, трубил гигантским кар-наем, рассыпался дойрой какой-то узбекский праздник. Повсюду торговали фунтиками миндаля, воздушной колкой ватой, тающей во рту сладким облачком, соленым куртом, твердо-меловой на раскус парвардой, жареной кукурузой… Высоко над землей по канату, натянутому меж высоченных деревянных козел, шел канатоходец с шестом. Он был в черных бархатных панталонах, заправленных в мягкие сапожки, и в красной, с золотым кантом, бархатной жилетке. Шел в небе, покачивая длинным своим шестом, присаживался на корточки на канате, переворачивался, сделал сальто… и ступни его ловких, вкрадчиво скользящих ног снизу казались гибкими, как ладони… — Ну, пошли? — сказал дядя Миша, обнял ее за плечи и повел к трамваю. Она вспомнила, что назвала его «никем», предала, а ведь он уже стал самым родным на свете человеком!.. И опять подумала, что надо как-то дядю Мишу назвать, обозначить… Может, братом? Или дядей… Впрочем, слишком долго об этом переживать ей не пришлось, потому что вскоре после того, как ее выписали из больницы, внезапно — как всегда — возвратилась мать… В дом она всегда всегда так, как будто ее там ждала засада: не то милиция, не то какие-то ее подельники… Резко поворачивала ключ в замке, ногой пинала входную дверь так, что та отлетала, ударившись о стенку коридора. И еще несколько мгновений стояла на пороге, напряженно вслушиваясь, вглядываясь внутрь квартиры. Вернулась она вечером. Вера с дядей Мишей ужинали на кухне. Нельзя сказать, что ее совсем уж не ждали. Ждали, да еще как: лишний день, проведенный на свободе, для Веры был незаслуженным счастьем, дядя Миша, уже три месяца появлявшийся у Клары гостем, тоже отлично понимал, что бытовать ему здесь, в семье, осталось недолго. * * * Катя вошла в квартиру, заволокла и бросила в коридоре тюки и баулы (способна была поднимать неимоверные тяжести), и быстрым резким шагом направилась туда, где горел свет, — на кухню. И остановилась в дверях. За столом сидела Верка, кудлатая, худющая, ужасно выросшая, а напротив нее сидел Володя, двоюродный Катин брат, сын тети Наташи, тот, что умер еще в блокаду. Впрочем, через минуту она поняла, что не Володя, конечно, но очень похож. Наверное, тоже грузин — тетя Наташа была замужем за грузином, директором какого-то издательства, дядей Ладо, исчезнувшим в тридцать восьмом прямо из своего кабинета… Она молча стояла, смотрела… Да… Взгляд Володин… глубокий и кроткий… Володя был так же аристократически красив. — Это еще что за чучело? — хмуро спросила она. Дядя Миша поднялся, отставил стул, церемонно поклонился. — Здравствуйте, Катерина Семеновна! Меня зовут Миша Лифшиц. Не хотите ли, во-первых, с дороги поужинать? — Это он меня в моем доме ужинать приглашает… — проговорила Катя как бы самой себе. Миша улыбнулся и сказал: — Дом, безусловно, ваш, но картошку жарил я. Вера сидела, пригнув голову, словно ожидая удара. Мать расстегнула пропыленную кофту, сняла, бросила ее на стул и ушла в ванную… Через минуту оттуда послышался шум воды… Может, обойдется, подумала Вера, и тотчас оборвала себя: что, что — обойдется?! С какой это стати мать позволит оставить здесь чужого, да еще бродягу, алкаша? Конечно же выгонит. Вот вымоется сейчас, и выставит за дверь… Хорошо еще, если без рук… Дядя Миша поймал ее взгляд и подмигнул: ничего, Верунь, не тушуйся… Они не сказали друг другу ни слова. Мать вышла из ванной, и сразу стало заметно, как она вымотана, похудела и угрюма. То ли из-за висящих вдоль щек прядей мокрых волос, то ли потому, что с бледного лица была смыта естественная пудра — дорожная пыль и загар, только выглядела она как затравленная волчица… Дядя Миша молча поставил перед ней полную тарелку, и она так же молча и быстро все уплела. Картошка была божественной, он добавлял туда зиру и еще какую-то травку, чего не делал никто. — Ты что, повар? — спросила она. — Нет, я химик… — А-а… который на скамейке? — Что — на скамейке? — Мам! — умоляюще проговорила Вера. Она наизусть знала все перлы материного фольклора. — А то… — усмехнулась Катя, не обращая внимания на дочь. — Частушку такую не знаешь? Сидит химик на скамейке… — мам!!! — …точит хером три копейки… А ты заткнись, сволочь, когда мать в своем доме говорит что желает… Значит так: сидит химик на скамейке, точит хером три копейки. Хочет сделать три рубля — не выходит ни… — …я знаком с этой частушкой. — Ну, и что ты здесь у меня делаешь, химик? Химичишь? Дядя Миша поднялся и, опираясь на спинку стула, сказал: — Вы совершенно правы, Катерина Семеновна. Мое пребывание в вашем доме выглядит по меньшей мере странно. Я, понимаете, больной, пьющий человек, временами не отвечаю за себя… и эта милосердная девочка, ваша дочь, однажды просто подобрала на улице пьянчужку. Вот так я оказался у вас… И я, конечно, должен уйти, и я сейчас уйду… Катя грела ладони о чашку с горячим чаем, который он для нее заварил, старалась не смотреть на него. * * * …Дождавшись, когда дочь уснет, Катя бесшумно поднялась, юркнула босиком в коридор, оттуда в соседнюю комнату и, подойдя к топчану, быстро откинула одеяло, легла к нему, к его горячему телу… Он не спал… Сразу обхватил ее, прижал к себе… — Постой! — хрипло сказала она и схватила его за горло. — Говори как на духу, падла: ты мне девку здесь не испортил?! И по тому, как он отшатнулся от нее, она все поняла, и у нее хватило ума произнести слово, от которого она давно уже отвыкла, и даже не думала, что помнит: — Прости… — прерывисто шепнула она… — Ну, прости… мой хороший… Она боялась себя, боялась признаться себе в том смятении, которое ее охватило. То, как этот человек говорил, его мягкие, исполненные сдержанной грации, движения, это лицо, поразившее ее с порога… Она пыталась и не могла сладить со своим, изголодавшимся по мужчине, естеством, над которым привыкла властвовать долгие годы, со злобой и остервенением затаптывая все желания, назло себе и всей своей жизни… Все эти годы ей приходилось иметь дело с таким отребьем, что вся ее природная брезгливость восставала, не давая переступить черту… А тут вдруг живое, властное, вырвалось на волю, и с такой неукротимой истомной силой клокочет в глубине тела, как будто она и не устала как пес, добираясь черт-те откуда целую неделю!.. — Ладно трендеть! — оборвала она его… — Оратор… Ночь уже!.. Эта, значит, ми-ло-серд-ная… а я, значит, цепная собака… Выгоню человека на улицу… Вот что. Пусть эта милосердная расстелет раскладуху у меня, там… А ты ложись в маленькой, на топчане. Ты ведь там спал? Устала я… Завтра разберемся. Она не смотрела на дочь. Вообще все трое они не смотрели друг на друга… словно чего-то боялись или стыдились… словно покорно прислушивались к распоряжениям некоего режиссера, расставляющего сейчас мизансцену для будущей их жизни… Вера лежала на своей раскладушке, боясь шевельнуться и скрипнуть пружиной… Конечно, она не спала, и слышала, как мать выскользнула из комнаты и чуть ли не сразу там застонала, забилась, словно мучительными рывками толкала какую-то тяжелую вещь… Наверное, это было хорошо… конечно, хорошо — ведь теперь она не выгонит дядю Мишу из дому… Вот все и разрешилось… и дядю Мишу теперь можно будет называть перед всеми как надо — отчим. От-чим… Вера лежала и радовалась, она сильно радовалась, отирая ладонью катящиеся по скуле злые слезы…