На солнечной стороне улицы
Часть 48 из 49 Информация о книге
* * * Не так давно я встретила ее на одной вечеринке в Нью-Йорке. Шел второй час ночи… На столе, среди прочего, стояло несколько предметов из венецианского стекла: узкогорлая и широкобедрая ваза с колпачком в форме языка пламени, рюмка на витой высокой ножке с чашей, вывернутой наружу неровными лепестками краев… и бокал непрозрачного стекла, того самого, мурано, — расцветкой напоминающего развернутый веером павлиний хвост… Играла музыка — «Времена года» Вивальди… — начало первого, ми-мажорного концерта, с солирующей violino principale, когда перед глазами у меня возникает обычно освещенная летним солнцем набережная венецианской лагуны с золотым кружевом собора, величественные аркады Прокураций и лицо моей дочери во время поездки в Венецию, подаренной ей на восемнадцатилетие… Все это непостижимым образом соединялось и сливалось сквозь воронку мгновения в прозрачную и сладчайшую каплю нектара, что набухает и стремится к вечной поверхности. …Из этой сладчайшей капли выползла нагретая закатным солнцем улочка в летнем Гурзуфе, и мы с сестрой, идущие по улочке в зал кинотеатра, на концерт студенческого оркестра… И когда покатилось, фанфарно притоптывая, разворачиваясь в шпалеры, начало ми-мажорного концерта «Времен года» Вивальди, в распахнутые двери зала влетела огромная бабочка-капустница… До конца первой части она плескалась в цветных струях музыки — над альтами, виолончелями, скрипками и чембало. В перерыве музыканты ушли за сцену, а инструменты, три виолончели, были прислонены к стульям: три виолончели, три одалиски — одна бордовая, другая медовая, а третья — цвета чечевицы… И — в который раз! — я выпала из времени, угодила в расщелину, где медленно клубился бесшумный туман, из которого выплывали то лебединый гриф на мужском плече, то белая грудь артиста с бабочкой-удавкой, то мучительное вибрато кисти. А позади плывущих виолончелей покачивался, поводя плечами, толстяк-контрабас… * * * Так вот, я сидела на диване в огромной нью-йоркской квартире на Манхэттене, не слишком оглядываясь по сторонам, тем более что большинство гостей уже разъехалось, а мне предстояло тут ночевать, я была заморская гостья, и медленно думала — что со мной? И не потеряла ведь я никого, и не любила никого под этой скрипичной ивой. Почему именно эта музыка гонится за мною и тончайшей сеткой-сачком прихлопывает меня в момент покоя и расслабления? Отзовется ли она во мне в будущей жизни? Или сопровождала в прошлой? Что мне этим хотят сказать, какой подать знак — там, где на мгновение выдают нам земную одежку для прогулки?… В эту минуту в двери показалась новая фигура, какая-то женщина — высокая, тонкая, со светлыми волнистыми волосами до плеч. Я не сразу ее опознала именно из-за этого, нового для меня, цвета ее волос. Она была очень буднично одета: джинсы, рубашка с расстегнутым воротом, — как будто только что явилась из Ташкента семидесятых годов… Вот только обувь была хороша: светло-серые туфли фирмы «Хоган», на низком каблуке, — видать, ее научили все же покупать обувь отменного качества… Несколько мгновений я следила, как передвигается она по комнате, кого-то приобнимает, с кем-то перебрасывается двумя словами, одновременно наливая себе в бокал «Амаретто» все для того же, не самого изысканного, коктейля, который я придумала для нее в середине романа, — вернее, выудила в Интернете, поскольку ни черта в этом не смыслю. Минуты две она пропадала на кухне, обшаривая холодильник в поисках сливок для коктейля. — Почему она так молодо выглядит? — спросила я у кого-то рядом, не ожидая ответа… Ведь ей уже… мы ведь ровесницы? Да нет, она старше. Старше!.. Она плюхнулась на диван рядом со мной, задрав ногу на ногу, — очевидно, вполне свободно чувствуя себя в этом доме. Отпила из бокала и поставила его на пол. Минуты две отстраненно наблюдала за молодой парой, сведенной объятием под такую неподходящую для танцев музыку… и вдруг уснула, откинув голову на спинку дивана… Я продолжала рассматривать ее, не стесненная приличиями… Ее внешность вошла в прекрасную пору абсолютной, исчерпывающей полноты образа, когда лицо выражает покой и свободу от смятений молодости, от стремления непременно успеть и обязательно настигнуть… То золотое сечение возраста, краткий миг благоденствия, когда ты в ладу со временем, собственным телом и собственным лицом… Изящный кулон-часики на ее шее — явно антикварная вещь — проблескивали бриллиантовой слезой на вдохе поднимавшейся груди, никак не сочетаясь со свободной «художнической» рубашкой, но она, видимо, этот кулон никогда и не снимала… Вдруг я обнаружила, что мы с ней сидим в одной позе, задрав ногу на ногу, и даже одинаково свесив с дивана руки. В какой-то момент почудилось, что мы — две фигурки, слепленные из одного куска глины. Так в детстве отщипываешь недостающий кусок от соседнего туляя и прилепляешь к своему… Но ведь, подумала я сразу, мы и вправду слеплены из одного воздуха, одного солнца, воды и глины… — мы, дети нашего детства, нашего города. И разве и я, и она — не тасуем всю жизнь одни и те же магические знаки: дерево, глина, солнце, вода… вода, дерево, глина, солнце? — стараясь воспроизвести свои миры из одних и тех же элементов, которыми насытились наши души и тела в самом начале жизни? Не знаю, как она, а я-то в своем деле до конца уже обречена перебирать все те же знаки, надеясь выстроить из них новую последовательность… Вот и сижу, с закрытыми глазами нащупывая, передвигая, тасуя невидимые карты, шепча все то же, все то же: — Дерево… солнце… глина… вода… Вода… дерево… глина… солнце… Солнце… солнце… солнце… Минут через пять она проснулась и повернула ко мне голову. Довольно долго мы смотрели в глаза друг другу… Она сонно и спокойно; я — с любопытством. — …Мы ведь встречались прежде? — спросила она наконец… — В… Иерусалиме? — …и в Иерусалиме… — сказала я. Странно, как она никогда не могла меня запомнить! Это она-то, со своей поразительной, профессиональной памятью на лица, детали, цвет… В который раз это меня задело: да что я, в конце концов, была для нее прозрачной — вроде того, как высшие силы, по воле которых вершатся наши судьбы, невидимы нашему глазу? И, может быть в отместку, я произнесла: — Я ваш автор. — Вы издаетесь в «Абрамс»? В то время издательство «Abrains Harry N. Abrains» готовило к изданию книгу по современному искусству, где некий раздел был посвящен и ее творчеству, с репродукциями картин, — в связи с чем, вероятно, она и оказалась в Нью-Йорке. — Да нет… Ваш автор — в том смысле, что сочиняю о вас книгу! Роман… Она хмыкнула, подняла брови, тряхнула головой, окончательно просыпаясь. Нахмурилась: — Забавно… Да… как вы смеете?!.. Что, собственно, вы… — но вдруг рассмеялась и проговорила: — Ну и черт с вами! Опустив руку, нащупала на полу свой бокал, подняла, отпила глоток. — Так где ж я нахожусь в данный момент? — спросила она. — В данный момент, в вашем романе. В финале? — Еще не знаю, — сказала я. — Возможно… И мы почти синхронно подняли свои бокалы. — «Прощай же, книга…»? — усмехнувшись, спросила она… — Ну, почему же, — возразила я… На мгновение меня коснулась мысль, вполне банальная, с давних пор ужасавшая не одного писателя: а вдруг это не я пишу о ней книгу, а она — обо мне? Вдруг не она — мой вымысел, а я — ее? И несколько секунд с тайным страхом я вглядывалась в ее насмешливое лицо… Но вовремя опомнилась и перевела дух: она была возмутительно молода. Она не старела, — то есть обладала классической привилегией литературного героя, его преимуществом перед автором — вполне смертной особью с камнями в желчном пузыре и астмой, усугубляющейся с годами. — Ну почему же, — повторила я мягко. — Книга только еще пишется… * * * Однажды, не так давно, когда я поняла, что забыла все, совсем, помню лишь названия двух-трех улиц (давно уже переименованных), я попросила отца нарисовать план Ташкента по памяти. Меня заботит тающая вещественность, скудеющая плотность мира, которая позволяет если не останавливать время, то хоть немного тормозить его скользящий гон. Мой отец — художник, у него профессиональная визуальная память и прекрасное чувство ориентации в пространстве. Довольно быстро, по ходу роняя названия, он набросал карандашом паутинки улиц, обвел кружочки площадей, в центре поместил большой овал — Сквер Революции. С тех пор каждого знакомого ташкентца я просила рисовать по памяти план города. И каждый рисовал нечто совершенно отличное от реально существовавшей карты. Что это значит? Страшно подумать! Что каждый жил в каком-то своем городе? В каком-то своем, вымышленном, нереальном городе? Так может быть, его вообще никогда не существовало? * * * Двадцать лет спустя после отъезда я оказалась в Ташкенте по служебным делам. Как и предполагала, с первых же минут, уже в аэропорту, пахнула мне в лицо застылая в воздухе отчужденность. Из огромного мира Города, моего города — с разноликими толпами родственников, друзей, приятелей, соседей, соучеников, знакомых и еле знакомых, а то и совсем незнакомых, но все-таки известных через кого-то людей, — остались несколько человек, застрявших здесь по разным невеселым причинам — так застревает на скале альпинист, угодивший ногой в расщелину. Переименованные улицы, однообразная монголоидность лиц вокруг, забытое ощущение собственной детской потерянности… Я смутно узнавала какие-то перекрестки, но, как бывает во сне, не могла вспомнить — что здесь со мной происходило, кто здесь жил за углом, и почему так сжалось сердце при взгляде на гигантский платан у ворот того особнячка? Поворачивала за угол и оказывалась в незнакомом месте. Как в детской игре, когда, завязав глаза, тебя раскручивают до головокружения, до тошноты, затем оставляют, и ты должен нащупать правильную дорогу… Пошатываясь, протягивая неуверенные руки, с завязанными глазами ты идешь на голоса… — Ты не была еще на Алайском? — спросил меня голос двоюродного брата. — Обязательно пойди. Ты обалдеешь! Дирекция сдала всю территорию немецким фирмам, и те грандиозно все перестроили. Нет, я туда не пошла. Это была единственная возможность сохранить Алайский базар таким, каким он был, и должен пребывать вовеки — с мастером Хикматом, ремонтирующим старую посуду, с одноногим пьяницей, научившим ворона Илью Ивановича вытаскивать желающим судьбу из корзинки, с чистильщиком обуви айсором Кокнаром и со старухой, разложившей на газете гребешки, пуговицы и старые открытки, — пока мой экипаж, запряженный четверкой безумных лошадей, не перевернется окончательно. * * * На третий день я отвязалась от сопровождающих и пустилась сама нащупывать дорогу в город своего детства и юности. Кстати, цвела сирень — белая и чернильно-фиолетовая. Я долго шла, влекомая утробным чувством общего направления, — словно кошка, завезенная на глухой полустанок и вываленная там из мешка. Вдоль местного Бродвея, — в прошлом улицы Карла Маркса, ныне же с длинным непроизносимым названием, — обосновались продавцы всяческой кустарщины для туристов, и — одна из центральных магистралей в прошлом, — из-за пестроты керамики, желтого и красноватого блеска медной утвари, из-за натянутых по обочинам оранжевых брезентовых шатров общепита она сразу приобрела вид барахолки.