Наполеон
Часть 3 из 124 Информация о книге
Это значит: душа Наполеона – душа Революции. Он молния этой грозы: чудо морское, выброшенное на берег бездною. Революция вскормила его, как волчица Ромула. И сколько бы ни проклинал он ее, ни убивал ее, он всегда возвращается к ней и припадает к ее железным сосцам: кровь в жилах его – волчье молоко Революции. Он – сама она во плоти: «Я – Французская Революция»,– говорил он после казни герцога Энгиенского, одного из самых злых и страшных дел своих,– но не безумного: связь его с цареубийством 1793 года, Террором, душой Революции, упрочена этою казнью. Ров Венсенский, где расстрелян невинный потомок Бурбонов, есть рубеж между старым и новым порядком; разрез пуповины, соединявшей новорожденного кесаря с королевскою властью. Труп Энгиена для Бонапарта – первая ступень на императорский трон; кровь Энгиена для него – императорский пурпур. «Только ослабляя все другие власти, я упрочу мою – власть Революции»,– говорит он в Государственном Совете по поводу своего коронования. [58] И после двусмысленной речи Шатобриана в Академии о писателе Иосифе Шенье, цареубийце 93-го года: «Как смеет Академия говорить о цареубийцах, когда я, коронованное лицо, которое должно их ненавидеть больше, чем она, обедаю с ними и сижу в Государственном Совете рядом с Камбасересом (государственным канцлером, бывшим членом Конвента, тоже цареубийцею)». [59] Истинное помазание нового Кесаря не миро святейшей Ампулы, а революционная воля народа. «Я не похитил короны; я поднял ее из грязи, и народ возложил ее на мою голову; уважайте же волю народа». [60] «Я – Французская Революция»,– говорит он в начале империи, а в конце: «Империя есть Революция». [61] Революция – душа империи, ее динамика. Ею движется она, как тело душою. Только что империя дает трещины, как проступает сквозь них огненная лава революции. «Надо снова надеть ботфорты 93-го года»,– говорит Наполеон в 1814 году, во время нашествия союзников на Францию. [62] И в 1815-м, накануне Ватерлоо: «Император, консул, солдат,– я все получил от народа... Воля моя – воля народа; мои права – его». [63] И после Ватерлоо, перед отъездом в Рошфор – последним путем на Св. Елену: «Европейские державы воюют не со мной, а с Революцией». [64] Вот почему старый честный якобинец, член Комитета Общественного Спасенья, Дон Кихот и филантроп 93-го года, Карно остается верен ему до конца. «Честь и благо Франции не позволили мне сомневаться, что дело Наполеона есть все-таки дело Революции»,– объясняет эту верность другой якобинец. [65] «Отделить, отделить его от якобинцев»,– повторял в суеверном ужасе император Александр I на Венском конгрессе, когда получено было известие о бегстве Наполеона с о. Эльбы: кажется, Александр один понимал всю опасность того, что Наполеон снова сделается, чем раз уже был – воплощенной Революцией, «Робеспьером на коне». Кромешный ужас, преисподнее лицо ее – лицо Медузы, от которого все живое каменеет,– знает он, как никто. «Революция – одно из величайших бедствий, какие только небо посылает земле». [66] К революционной «сволочи vile canaille» y него отвращенье, физическое и метафизическое вместе. 10 августа 1792-го, глядя с Карусельной площади, как толпа ломится в Тюльерийский дворец, он шепчет сквозь зубы, бледнея: «Che cocjlione! О, сволочь! И как могли их пустить. Расстрелять бы картечью сотни четыре-пять, и остальные разбежались бы». [67] Страха человеческого он не знает. Но бледнеет, «слушая рассказы о насильях, до каких способен доходить взбунтовавшийся народ. Если, во время поездок его верхом но парижским улицам, рабочий кидался перед ним на колени, прося о какой-нибудь милости, первым движением его было вздрогнуть и отшатнуться назад». [68] Злой человек, дурной человек! – говорил он о Руссо над его могилой в Эрменонвилле. – Без него не было бы Французской революции... Правда, и меня бы не было... но, может быть, Франция была бы тем счастливее». [69] – «Ваш Руссо – сумасшедший: это он довел нас до такого состояния». [70] – «Будущее покажет, не лучше ли было бы для спокойствия мира, чтобы ни Руссо, ни меня никогда не существовало». [71] Но он знает, что революция не могла не быть, что тот же рок и в ней, как и в нем. «Кажется, наша революция была неотвратимо-роковою,– нравственным взрывом, столь же неизбежным, как взрыв физических сил, извержением вулкана». [72] Революция – хаос. Силы ее бесконечно-разрушительны. Если дать ей волю, она разрушила бы человеческий космос до основания, до той «гладкой доски», о которой поется в Интернационале. Чтобы спасти космос, надо обуздать хаос. Это Наполеон и делает, и, как бы мы ни судили о всех прочих делах его, надо признать, что это дело – доброе, и даже святое, или, как сказали бы древние, «богоподобное», потому что боги суть, по преимуществу, обуздатели и устроители хаоса. «Я закрыл бездну анархии, я устроил хаос: я очистил революцию». [73] Космос питается хаосом; прекраснейший космос – только устроенный хаос: это знают боги, знает и он, мнимый убийца революции, ее действительный бог Музогет. «Вопреки всем своим ужасам, революция была истинной причиной нашего нравственного обновленья: так самый смрадный навоз производит самые благородные растенья. Люди могут задержать, подавить на время это восходящее движение, но убить его не могут». [74] – «Ничто не разрушит и не изгладит великих начал Революции; эти великие и прекрасные истины останутся вечными: такою славою мы их озарили, такими окружили чудесами... Они уже бессмертны. Они живут в Великобритании, озаряют Америку; сделались народным достоянием Франции: вот трехсвечник, с которым воссияет свет мира... Истины эти будут религией всех народов, и, что бы ни говорили, эта памятная эра будет связана со мною, потому что я поднял светоч ее, осветил ее начала, и теперь гоненья сделали меня навсегда ее Мессиею. Друзья и враги мои скажут, что я был первым солдатом революции, ее великим вождем. И, когда меня не будет, я все еще останусь для народов звездой их прав, и имя мое будет их боевым кличем, надеждой в борьбе». [75] По слову Пушкина: Он миру вечную свободу Из мрака ссылки завещал. Так ли это, что завещал он миру свободу и рабство? Хаос революции, отменяя низший космос, прикасается, в одной исходной точке своей, к космосу высшему; на одно мгновенье вспыхивает над полузвериным, полубожеским лицом революции огненный язык – «трижды светящий свет», «Das dreimal glühende Licht». [76] Свобода, Равенство, Братство – Сын, Отец, Дух. Но мгновенье проходит, свет потухает, и третий член – Братство, синтез Свободы и Равенства – выпадает из трехчленной диалектики: вместо Братства – братоубийство, стук ножа на гильотине: «Братство или смерть». Остается тезис и антитезис – Свобода и Равенство – в неразрешимой антиномии: свобода в анархии или равенство в рабстве; власть одного над всеми или всех над одним; уничтожение общества в хаосе или уничтожение личности в проклятом космосе. Эту антиномию Наполеон, может быть, смутно чувствовал, но не разрешил ее, а только устранил, пожертвовал свободой равенству. «Лучше нарушить свободу, чем равенство. Это страсть века, а я хочу быть сыном века». [77] – «Равенство, только равенство,– таков соединяющий лозунг между ним и революцией». [78] – «Я хотел ввести систему всеобщего равенства». [79] – «Мое главное правило: открытая дорога талантам, без различия рождений и состояний. Вот за эту-то систему равенства и ненавидит меня ваша (английская) олигархия». [80] – «Свобода – потребность немногих, избранных... Ее можно стеснять безнаказанно, а равенство любезно большинству». [81] Он ошибся; стеснил свободу не безнаказно; она отомстила ему вечною тюрьмою – Св. Еленою. Не только немногие, «избранные» отшатнулись от него, восстали на него за свободу, но и целые народы. «Торгашеская» Англия, как он ее называл, оказалась защитницею мировой свободы. Получилась роковая для него схема: смертный поединок между Англией – морем – свободой, с одной стороны, и Наполеоном – сушей – равенством, с другой: между тезисом и антитезисом; а синтез выпал: всемирное братство народов – «вся земная суша, окруженная морями, новый остров Атлантида, потерянный и возвращенный рай»,– не удалось. Кажется, он и сам сознает, говоря языком человеческим, для него недостаточным, «вину» свою перед свободой. «Клянусь, если я не даю Франции больше свободы, то потому только, что думаю, что это для нее полезнее». [82] – «Мой деспотизм. Но историк докажет, что диктатура была необходима, что своеволье, анархия, великие беспорядки стояли еще при дверях». [83] – «Я мог быть только коронованным Вашингтоном, в сонме побежденных царей... Но этого нельзя было достигнуть иначе как через всемирную диктатуру; я к ней и шел. В чем же мое преступление». [84] И за два дня до смерти, уже почти в бреду, в такую минуту, когда люди не лгут: «Я освятил все начала (революции); я перелил их в мои законы, в мои дела... К несчастью, обстоятельства были суровы, принуждая и меня быть суровым, в ожидании лучших времен... Но подошли неудачи, я не мог ослабить лука, и Франция была лишена свободных учреждений, которые я предназначал для нее». [85] Чтобы Наполеон, при каких бы то ни было обстоятельствах, сделался Вашингтоном, мало вероятно. Но, может быть, вина его перед свободой все-таки меньше, чем это казалось его современникам. Свобода и равенство – два явления одной силы, свет и тепло одного солнца. Истинного равенства нет без свободы, хотя бы только без искры ее, а Наполеонова «открытая дорога талантам», основа современной демократии,– истинное равенство. Люди вообще не выносят большой меры свободы, но и совсем без нее жить не могут. Очень малая мера ее дана в Наполеоновом Кодексе, но зато так надежно и крепко, что всей европейской цивилизации надо рушиться, чтобы она была отнята у людей. Демократия – плохонький рай; но кто побывал в аду – знает, что лучше ада и плохонький рай и что малая свобода демократии по сравнению с абсолютным рабством коммунизма тоже свежесть весеннего утра, по сравнению с ледяным крутом Дантова ада или холодом междупланетных пространств. Может быть, сейчас русские люди, побывавшие в аду коммунизма, знают о Наполеоне то, чего европейцы не знают и чего нельзя узнать из сорока тысяч книг. «Мне надо было победить в Москве». [86] – «Без этого пожара (Москвы) я бы достиг всего». [87] 1812 – 1917. В том году началось, кончилось в этом; может быть, без того не было бы и этого. «Я объявил бы свободу крепостных в России». [88] Если бы он это сделал,– может быть, не было бы русской революции, русского ада. Кто поджег Москву? Русские «Сыны отечества»? Нет, выпущенные из тюрем воры, убийцы и разбойник. [89] «Люди с дьявольскими лицами в бушующем пламени – настоящий образ ада»,– вспоминает Сегюр. [90] «Какие люди! Какие люди! Это скифы!» – повторял Наполеон в вещем ужасе. Скифы «с раскосыми и жадными глазами» [91], готовы кинуться на Рим, как волки на падаль. Наполеон это знал – он один из всех европейцев. Померкни, Солнце Аустерлица. Пылай, великая Москва![92] Москва запылала, и совершились пророчества. «Какое несчастье мое паденье. Я завязал мех ветров, а вражий штык опять его проткнул. Я мог бы идти спокойно к обновлению мира, а теперь оно совершится только в бурях. [93] Может быть, достаточно будет искры, чтобы вспыхнул мировой пожар». Зарево этого пожара он и увидел в Москве. «Русские суть варвары, у которых нет отечества и которым все страны кажутся лучше той, где они родились». [94] «Вспомнят обо мне, когда русские варвары овладеют Европой, что не случилось бы без вас, господа англичане». [95] Мы теперь сказали бы: «Без вас, господа европейцы». «Будете плакать обо мне кровавыми слезами»! – «Франция больше нуждалась во мне, чем я в ней». Эти слова Наполеона для Франции все еще загадка, но не для России. К русским он был не совсем справедлив: не все они «варвары»; есть среди них и такие, которые любят Европу и знают ее, может быть, лучше самих европейцев. Вот и сейчас видят русские то, чего европейцы не видят: страшно высоко над ними,– по этой высоте мы можем судить, в какую мы сошли низину, в какую пропасть сползли,– страшно высоко над нами, по горам Запада, едет Всадник, четко чернея на небе, красном от зарева. Кто он? Как не узнать. На нем треугольная шляпа И серый походный сюртук. Едет шагом, смотрит вдаль, на Восток, держит в руке обнаженную шпагу – сторожит. Что от кого? Европейцы не знают,– знают русские: святую Европу – от красного диавола. Владыка мира «Идея всемирного объединения людей есть идея европейского человечества; из нее составилась его цивилизация, для нее одной оно и живет»,– говорит Достоевский в «Дневнике писателя», и устами Великого Инквизитора, о трех искушениях Христа – хлебом, чудом и властью: «Потребность всемирного соединения есть последнее мучение людей. Всегда человечество, в целом своем, стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но, чем выше были эти народы, тем были и несчастливее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей». Достоевский прав: вечная и главная мука человечества – неутолимая жажда всемирности. Если на первый взгляд кажется, что единственно реальные существа в истории суть существа национальные – «народы, племена, языки», то, при более глубоком взгляде, оказывается, что все они только и делают, что борются с собой и друг с другом, преодолевают себя и друг друга, чтобы образовать какое-то высшее существо, сверхнациональное, всемирное; что все они более или менее чувствуют себя и друг друга «разбросанными членами», membra distecta, этого бывшего и будущего тела; все движутся в истории, шевелятся, как звенья разрубленной, но не убитой змеи, чтобы снова соединиться и срастись; или как мертвые кости Иезекиилева поля: «произошел шум, и вот движение, и стали сближаться кость с костью, а духа не было в них». От основателя первой всемирной монархии, вавилонского царя Сарганисара, Саргона Древнего (около 2800 г.), до Третьего Интернационала всемирная история есть шевеление этих змеиных обрубков, шум этих мертвых костей. Только что человечество начинает понимать себя, как уже мучается этою мукою – неутолимою жаждою всемирности. Древние всемирные монархии – Египет, Вавилон, Ассирия, Мидия, Персия, Македония – ряд попыток утолить ее, «устроиться непременно всемирно». Та же идея соединяет обе половины человечества, языческую и христианскую; только в эллино-римской всемирности могло осуществиться христианство: Сын Человеческий родился не случайно на всемирной земле Рима, под всемирной державой римского кесаря. Дело всемирности, начатое языческим Римом, продолжает Рим христианский, до наших дней, до Революции. Революция отступила от христианства во всем, кроме этого – всемирности «Французская революция, в сущности, была не более как последним видоизменением и перевоплощением той же древнеримской формулы всемирного единения»,– говорит Достоевский, но не договаривает: последним воплощением всемирности была не сама революция, не хаос, а его обуздатель, Наполеон. Дело всемирности есть главное и, можно сказать, единственное дело всей жизни его. Не поняв этого, ничего нельзя в ней понять. Все его дела, мысли, чувства идут от этого и к этому. «Жажда всемирного владычества заложена в природе его; можно ее видоизменить, задержать, но уничтожить нельзя»,– верно угадывает Меттерних. [96] И он же: «Мнение мое о тайных планах и замыслах Наполеона никогда не изменялось: его чудовищная цель всегда была и есть – порабощение всего континента под власть одного». [97] Почему же эта цель «чудовищна»? Почему Наполеоново всемирное владычество – «порабощение»? Потому что он «честолюбец», «властолюбец», каких мир не видал. Ставить Наполеону в вину любовь к власти все равно что ваятелю – любовь к мрамору или музыканту – любовь к звукам. Вопрос не в том, любит ли он власть, а в том, для чего он любит ее и что с нею делает. Властолюбие сильная страсть, но не самая сильная. Из всех человеческих страстей – сильнейшая, огненнейшая, раскаляющая душу трансцендентным огнем – страсть мысли; а из всех страстных мыслей самая страстная та, которая владела им – «последняя мука людей», неутолимейшая жажда их,– мысль о всемирности. Может быть, это уже не страсть, а что-то большее, для чего у нас нет слова, потому что вообще, как верно замечает госпожа де-Сталь, «личность Наполеона неопределима словами». «Я хотел всемирного владычества,– признается он сам,– и кто на моем месте не захотел бы его? Мир звал меня к власти. Государи и подданные сами устремлялись наперерыв под мой скипетр». [98] Он мог бы сказать о мире то же, что говорил о Франции: «Мир больше нуждался во мне, чем я в нем». Если это – «властолюбие», «честолюбие», то какого-то особого порядка, не нашего, и нашими словами, в самом деле, неопределимого. Он и сам хорошенько не знает, есть ли оно у него. «У меня нет честолюбия... а если даже есть, то такое естественное, врожденное, слитое с моим существом, что оно, текущее в моих жилах, как воздух, которым я дышу». [99] – «Мое честолюбие?.. О да, оно, может быть, величайшее и высочайшее, какое когда-либо существовало! Оно заключалось в том, чтобы утвердить и освятить наконец царство разума – полное проявление и совершенное торжество человеческих сил». [100] Царство разума – царство всемирное. Как же он к нему идет?