Не промахнись, снайпер!
Часть 13 из 26 Информация о книге
— Снайпер, значит? — Снайпер, — кивал я. — Много итальяшек нащелкал? — Двадцать восемь подтвержденных. Некоторые не понимали смысл слова «подтвержденные». — Это которые наповал, что ли? — Нет, только те, кого видели свидетели. Ну, как падал или на земле лежал. — Хочешь сказать, что ты не три десятка, а полсотни перебил? Звучал голос кого-то из ехидных, въедливых старожилов. Как ни расписывай, а многие красноармейцы гибли и получали ранения, не успев уничтожить ни одного врага. А тут сразу двадцать восемь! Целый взвод. Но о снайперах, особенно сталинградских, много писали в газетах. Те валили по сотне фрицев и больше. — Ничего я не хочу, — огрызнулся в ответ. — Двадцать восемь в листе учета засчитали, вот и все. Двадцать девятого стрельнул, а когда отходил, получил пулю в ляжку. Разговор переключился на ранения. Самыми опасными считались ранения в живот. С ними обычно отправляли в стационарные госпитали, но в нашей палатке лежали двое-трое уже прооперированных красноармейцев. За ними постоянно наблюдала медсестра, часто приходил хирург. Не слишком разбираясь в медицине, я понял, на какой зыбкой грани держится жизнь людей, получивших осколок или пулю в живот. Даже удачно сделанная операция не давала гарантии от осложнений, часто переходящих в перитонит. Тогда я впервые услышал слово «антибиотики» (пенициллин), которые эффективно снимают воспаление. Но это было дорогое лекарство, производимое в Англии и Америке. К нам пенициллин не поступал. Лечили, чем могли. Одному из раненных в живот стало плохо, поднялась температура, и его унесли. Кажется, он вскоре умер. Страшно было смотреть на молодых ребят с ампутированными руками, ногами. Настроение у многих, особенно молодых, оставалось подавленное. Те, кто потерял сразу обе руки или ноги, нередко срывались, кричали, что лучше бы им дали умереть. Бойцы постарше воспринимали увечья более хладнокровно. Выжили, а это главное. Работу можно всегда найти. Помню, сельский мужичок, с отрезанной по локоть рукой и покалеченной кистью на второй руке, заявил: — У меня трое детей. Вернусь, четвертого с женой заделаем. — Чем кормить их будешь? — спросил кто-то. — Ну, уж не милостыню просить. Пастухом пойду. Кнут к руке привяжу и управлюсь. Или почтальоном попрошусь, буду письма от вас разносить. — Или похоронки… На тех, кто выписывался снова на фронт, смотрел с жалостью. — Эх, ребята, не завидую вам, войне конца-края не видно. — Себе позавидуй! — осаживали его, кто поязыкастей. Другой, с двумя оторванными пальцами, рассуждал: — Лучше бы три отбило, тогда бы точно комиссовали. — Дожидайся! Пока руку или ногу не оторвет, будешь воевать. — От войны не уйдешь. Но уж очень все у нас по-дурацки получается. — За успехами под Сталинградом следили внимательно, однако победоносный тон газетных сообщений вызывал недоверчивые ухмылки. Год назад, когда немцев от Москвы гнали, тоже радовались, а с весны до осени снова драпали. Неизвестно, чем нынешняя зима кончится. Разные встречались люди. Я подружился с Лукьяновым Никитой, парнем из Липецка. Его ранили во время атаки, пулеметная очередь пробила обе ноги. Когда он попытался отползти к своим, получил третью пулю в руку. Рассказывал, что пролежал в снегу часа четыре, сумел кое-как перевязаться. В сумерках, на карачках, помогая себе здоровой рукой, выполз из зоны обстрела. Вовсю ругал санитаров: — Прижопились в тылу. Люди кричат, кровью истекают, а те ждут, пока стемнеет. Никита рассказал невеселую историю своей семьи (он был старше меня года на три). Жили в селе, держали неплохое хозяйство. Когда началась коллективизация, отец Никиты за взятку оформил документы на выезд в город. Но Лукьяновых обманули и описали имущество. Сбежали ночью, на повозке с лошадью, прихватив лишь корову, собаку и кое-какие пожитки. В Липецке купили дом-развалюху на окраине, куда кое-как втиснулись всей большой семьей. Зиму питались картошкой и квашеной капустой без хлеба, еще выручала корова, но часть молока приходилось продавать. Весной засеяли огород, а отца внезапно арестовали. Хотели отобрать корову, но участковый милиционер сжалился и посоветовал матери отвести ее на недельку в лес. — Месяц нашу буренку вместе с братом стерегли, жили в шалаше. Молоко заменяло хлеб и воду. Отца вскоре выпустили, прижились в городе, построили дом. В июне забрали на фронт старших братьев, оба пропали без вести. Умерла от простуды младшая сестренка, а затем призвали в армию Никиту, который работал на мелькомбинате и имел броню. — Дома мать с отцом остались, две сестренки да старики. Мне умирать никак нельзя. Раны у Лукьянова были тяжелые, перебиты кости, но он держался стойко. Ему ампутировали несколько пальцев на ногах, и он гадал, отпустят его домой или нет. Элла Борисовна сообщила Никите: — Тебе еще месяца два лежать, а там видно будет. Но вообще-то с тремя ампутированными пальцами на ногах не комиссуют. Годен к нестроевой — так это называется. Где-нибудь в тыловых частях будешь службу проходить. — А насчет меня? — не выдержал я. Элла Борисовна, поблескивая темными красивыми глазами, глянула на меня так, что мурашки забегали по коже. Конечно, о флирте речи не шло, но смотрела она как женщина, а не как хирург. — Тебе, герой, тоже не меньше полутора месяцев лежать. Или ты на фронт торопишься? — Мне с вами хорошо, — выдал я смелую фразу. — Куда торопиться? Слово «герой» пришлось по душе. Элла Борисовна уже не казалось старой и носатой. Ночью снилась Клава в белом халате, я тянулся к ней и никак не мог обнять. Очнулся в поту. Ошалело оглядел палатку, санитара, дремлющего у печки. Ныла располосованная нога. Покурил вместе с санитаром, дядькой лет за сорок. Он шевелил в печке дрова и шумно вздыхал. — Чего вздыхаешь, дядя Игнат? На фронт, что ли, отправляют? Санитары, обслуживающие нас, были из числа выздоравливающих. Как правило, люди в возрасте, они цеплялись за свои места и не рвались на передовую. Дядька Игнат (может, по-другому его звали) сказал, что фронта не боится, для него это уже вторая война. — Тоска, — жаловался он. — Кажется, никогда она не кончится. Больше всего за семью душа болит. Ты вон скачешь на своих костылях, как петушок, и забот никаких. У меня от старшего сына с лета известий нет, и второго не сегодня завтра забреют. Ему восемнадцать в феврале стукнет. Я пытался шутить, но санитар меня не слышал. Уставившись в раскаленную печку, раскачивался на табуретке, что-то бормоча под нос. Я погасил окурок и заковылял к своей печке. На Новый год принесли елку, нарядили, чем смогли. Часов в восемь по палаткам ходили комиссар санбата и главврач со свитой. Поздравляли, желали скорейшего выздоровления. Позже устроили праздничный ужин. Те, кто мог ходить, ужинали в палатке-столовой. Запомнились вкусные пирожки с морковью, кусочки копченой колбасы и картошка с мясом. Из чайников наливали по кружкам вино. Каждому полагалось 200 или 300 граммов, но кружки наполняли до краев. Кто просил еще, санитарки наливали тем, в ком были уверены, что не начнет бузить или не устроит спьяну истерику. Я считался спокойным парнем, получил еще полкружки вина, добавочную порцию картофеля. Потом разошлись по своим палаткам, немного поболтали и заснули. Так я встретил новый сорок третий год. Январь выдался очень холодным. Привезли ватные одеяла. Тем, кому не хватило, дали дополнительные шинели. Мне досталась шинель с оторванным рукавом. Так и спал в белье, халате, под двумя солдатскими одеялами и шинелью. Днем еще было ничего, печки топили непрерывно, а во второй половине ночи в палатке наступала холодрыга. Получил сразу три письма. Два от мамы и одно от «невесты» Тани. Письма шли два месяца. Сначала попали в полк, затем в медсанбат и позже их переправили в госпиталь. Умер отец. Это произошло девятого ноября, когда мы с Ангарой ходили на хутор к придурочной Клаве. Как все сплетается в жизни! Я пил самогон, приставал к женщине, а мама в это время сидела возле тела отца. А может, бегала, решая нелегкие похоронные дела. Они прожили вместе двадцать лет, отец был хорошим человеком, и маме приходилось очень тяжело. «Только ты, Федя, не расстраивайся. Я вообще тебе о смерти отца писать не хотела, но потом решилась. Ты ведь уже взрослый. Ребята из депо сделали гроб, крест, на поминки много людей пришло. Саша работает в ж/д мастерской, я довольна. Получает неплохой паек, а самое главное, имеет бронь. Пусть работает и в армию не спешит. Хватит того, что ты воюешь и раненый в госпитале лежишь. Пиши почаще. Хотя бы несколько строчек. Когда почтальон мимо проходит, у меня ноги от страха отнимаются». Целый день ходил сам не свой, вспоминал отца. Как мы ходили с ним и младшим братом на рыбалку, сидели вместе у костра. С получки отец всегда приносил гостинцы. Даже хорошо выпивши, никогда не скандалил и не ссорился с мамой. Ночью я даже всплакнул, но вскоре боль прошла. Наверное, нагляделся смертей больше, чем нужно. Поделился печальным известием с Никитой Лукьяновым. Он спросил, сколько отцу было лет, и, узнав, что без малого пятьдесят, сказал: — Твой батька много пожил. Дай бог, половине из нас столько прожить. Каждый день ребят хоронят. В январе действительно умирало много раненых. Мертвых сносили в сарай, пока долбили и оттаивали очередную могилу. К работам привлекали местных жителей из казаков. Шли они неохотно. За рытье могил им не платили, а от больничного супа или каши большинство отказывались. Просили мыло, старые гимнастерки, брюки. Мыла не хватало, а гимнастерки и брюки б/у им иногда давали. Умерших хоронили рано утром, чтобы не видели раненые. Однажды на рассвете мне приспичило, и я ковылял с обрывком газеты в уборную. Когда вышел, увидел кучку людей у быстро разрастающегося кладбища. Санитары укладывали в могилу тела. В одном нательном белье, сверху накрывали куском мешковины. В гробах хоронили только командиров, от младшего лейтенанта и выше. Рассказал об увиденном в палате. — Хоть бы гимнастерки и штаны оставляли, — сказал один из молодых. — А шмутье казакам за работу отдают. — На нашем участке казаков на подмогу итальянцам присылали, — сообщил я. — Орали, матерились, обещали за яйца вешать. Я одного срезал, пока он хайло разевал. — Правильно сделал! — И вообще, казаки, они еще те сволочи. — А татары лучше? В Крыму немцы целые бригады из татар сформировали. Резали наших хуже эсэсовцев. Почесали языки, затем начались процедуры, уколы. Обычный больничный день. У меня подмокла повязка. Медсестра посоветовала меньше ходить, а особенно шататься по кладбищу. — Лежи, отдыхай. На фронте так не поспишь. Пришла Элла Борисовна. Повязку размотали, она приказала идти в процедурную, где рану обработают. Ну, хорошо, хоть не чистить. — Ходить-то мне можно? — Нужно, — весело отозвалась она. — Ходи, только не падай. — И по кладбищам меньше шляйся, — пробурчала медсестра. — На кладбище не надо, — согласилась Элла Борисовна. — По дорожкам гуляй. Медсестра у нас была какая-то невзрачная и снулая. Но заботилась о раненых хорошо. Без раздражения проводила много времени возле тех, кто откровенно капризничал (таких были единицы), приносила и уносила утки. Когда выдавалось немного свободного времени, она засыпала, положив голову на самодельный стол. Иногда к ней подсаживались ребята, обнимали за плечи, что-то шептали. Она вяло отмахивалась, сбрасывая руки. Но ходили слухи, что уговорить ее не так уж сложно. Во всяком случае, я не раз слышал возню в «предбаннике» нашей палатки. Там было холодно, зато имелась койка, лежали запасные матрацы. В одну из ночей, набравшись решимости, я тоже обнял за плечи медсестру. Имени не помню, широкое лицо с крапинками веснушек, а лет ей было около двадцати пяти. Сестра не удивилась моему появлению, но когда я стал прижимать ее к себе, неожиданно пожаловалась: — Устала очень. Поспать бы чуток. Я растерялся и послушно убрал руку. Сказал, что приду в следующий раз. Сестра ничего не ответила, и я больше попыток флиртовать не предпринимал. Ей действительно приходилось тяжело, работала она сутками напролет. Исполняла и обязанности санитаров, так как они в основном занимались заготовкой дров и непрерывно топили две печки. Ну и, конечно, носили в операционную или на процедуры лежачих раненых. Через несколько дней вспомнил про письмо Тани. Прочитал. Было оно какое-то путаное. Таня, непонятно за что, извинялась. Писала, что всегда помнит обо мне, не забыла наши встречи и будет ждать. — Какие встречи? — удивлялся я. — Раза два прогулялись, вот и все дела. Темнит девка. То ни слуху ни духу, то ждать она будет. — Напиши, что тоже не забыл, — советовал Лукьянов. — Не надо девушку обижать. Попроси фотку, глянем, что она из себя представляет. Войска фронта к концу января продвинулись довольно далеко на запад. В сводках звучали названия освобожденных городов: Старобельск, Новый Оскол, Острогожек. Всего ничего оставалось до Харькова и Белгорода. Несмотря на значительное расстояние, немецкие самолеты прорывались к Дону, иногда бомбили мосты и какие-то другие объекты. Однажды мы стали свидетелями редкого зрелища. Наши истребители крепко подковали немецкий бомбардировщик «Хейнкель-111». Громадный самолет, с застекленной рубкой, густо дымя, шел прямо над нами. Кажется, один мотор не работал. Хвост светился пробоинами, а пулемет в нижней размочаленной кабине под брюхом свисал вниз. Кто-то даже разглядел убитого стрелка. Два «Лавочкина», пуская короткие пушечные очереди, видимо, гнали немца на наш аэродром. Но фрицы, выбрав поляну, посадили самолет километрах в трех от госпиталя. Летчиков искал взвод НКВД с собаками. Рассказывали, что один летчик то ли застрелился, то ли был убит, оказывая сопротивление. Двоих взяли живыми. Это был едва не первый случай, когда я видел в небе наши самолеты.