Не промахнись, снайпер!
Часть 21 из 26 Информация о книге
— Осторожно, прицел не разбей. — Какой еще прицел! Ты о себе думай. К вечеру доставили в санбат, где сделали операцию. Как оказалось, автоматная пуля, пройдя сквозь приклад и пробив железную накладку, потеряла убойную силу и застряла в легком. Если бы засадили из винтовки, то пробили бы грудь насквозь. Врезавшаяся в тело накладка сломала ключицу, треснула грудная кость. Рана оказалась тяжелой. Не спадала температура, и, что хуже всего, когда кашлял, вылетали красные брызги слюны. — Э, сынок, тебя в госпиталь надо отправлять, — принял решение хирург. — Рентген делать, легкие лечить. В санбате встретил своего бывшего сослуживца по учебно-запасному полку, сержанта Гребнева. Он получил несколько осколочных ранений, но держался бодро. Я же чувствовал себя все хуже, не лезла еда, с трудом поднимался с койки, хотя стояла отличная весенняя погода. Учебно-запасной полк остался где-то далеко в прошлом, забылись дрязги и несправедливость, с которыми я столкнулся там. Зато Гребнев не забыл, с чьей помощью он лишился теплого места в тылу и оказался на передовой. Я сидел на траве, привалившись спиной к дереву. Немного в стороне, на лавочках, курили и смеялись легко раненные. Мне курить строго запретили. Я не хотел дразнить себя запахом махорки, да и не усидел бы на скамейке. Рядом опустился на траву Гребнев и сказал: — Все же Бог есть. Наказал он тебя. Не смог в учебном полку прижиться и нас с Фельдманом выпихнул. Борьку убили, но и ты не жилец. Вон, желтый весь сделался, одни мослы торчат. — Какого Борьку? — Фельдмана, — он пристально вгляделся в мое лицо и злорадно повторил: — Точно, не жилец. И глаза в разные стороны. Я почувствовал дым от цигарки, закашлялся. — Убери самокрутку. — Теперь хоть убирай — не убирай, конец один. — Пошел к черту. Через несколько дней меня отправили на санитарном эшелоне куда-то в тыл. В дороге, 11 мая 1943 года встретил свое двадцатилетие. И там чуть не закончилась жизнь. Сделалось плохо, дважды терял сознание. Как сквозь туман запомнилась суета вокруг моей полки, медсестры делали уколы, чем-то поили. Немного отошел. Выгрузили в Саратове, где я снова оказался в госпитале. Теперь в палате с легочными ранеными. Госпиталь размещался недалеко от Волги в двухэтажном здании школы, наша палата — на втором этаже. В бывшей классной комнате впритык стояли два десятка кроватей, где кашляли, стонали и ворочались раненные в грудь или спину бойцы. Чем меня лечили, помню смутно. Осталось в памяти единственное желание побыстрее выбраться отсюда. Даже молодые ребята, получившие повреждения легких, лежали желтые, костлявые, словно мертвецы. — Как самочувствие? — спросил врач. — Плохо здесь, — я с трудом ворочал языком. — Переведите… — Почему ничего не ешь? — Не хочется. — Если жить хочешь, то ешь. Может, чего особенного хочешь? Трудно представить подобное внимание в современной больнице. Но так было, хоть и не во всех госпиталях. Война соткана из противоречий. Еще в моде оставались лобовые атаки, где не считали убитых. Вернее, считали, но за большие потери, насколько я знал, никого из командиров не наказывали. И воровали, несмотря на жесткие законы. А в этом госпитале спрашивали у какого-то сержанта, что именно он хочет поесть. — Пельмешков бы… — Я бы тоже не отказался, — сказал один из раненых. Действительно, тем, кто просил, принесли по миске пельменей с бульоном. И я съел вкусное блюдо. Вспомнились домашние пельмени, которые обычно лепила мама с сестрами, а я крутил на старой мясорубке фарш. Неужели и правда умру, как предсказывал обозленный на меня Гребнев? Саратов находился всего в двухстах пятидесяти километрах от Сызрани, моего родного города. Полдня на поезде (довоенном). Надо написать маме, возможно, она приедет. Мысли о семье, о том, что я могу не дождаться матери, эта миска пельменей изменили мой настрой. Раньше не верил врачам, когда они говорили, что умирают в первую очередь те, кто не хочет жить. Теперь поверил. Поднялся с койки с намерением спуститься вниз и свалился у входа в палату. Меня перетащили на койку. От падения треснула еще не сросшаяся ключица. Срезали и заново наложили гипсовый панцирь на плечо. Через пару дней снова повторил попытку и дошел до лестницы. Я силком впихивал в себя кашу, суп и просился в палату выздоравливающих. Врачи говорили, что рано. — Когда не рано? — Когда ходить нормально будешь. Наша палата давила на меня. Здесь часто, гораздо чаще, чем в госпитале на Дону, умирали люди. Вынесли рано утром соседа, который получил четыре пули в грудь и два месяца находился между жизнью и смертью. Смерть победила его, хотя он тоже пытался есть и вставать с постели. Я долго смотрел на пустую кровать. Санитарка собрала в комок белье, принесла свежее. На подушке виднелись пятна крови, и я сказал ей, что подушку надо тоже сменить. — Где их напасешься, подушек-то? Ты меньше по сторонам гляди. Сходил бы прогулялся, вон, погода какая хорошая стоит. — Не могу. Сил нет. — Шагай через «не могу». Вскоре я начал ходить и гулял по школьному саду, где завязались крошечные яблоки, вишня. Написал письмо матери. В июне меня наконец перевели в другую палату. Там тоже лежали легочные раненые, но уже оклемавшиеся после кризиса и воспалений. Кроме всего прочего, у меня определили сильный ушиб груди. Металлическая накладка приклада, пробитая и оторванная пулей, ударила, как молотком. Курить всем запрещали, однако некоторые стреляли махорку или папиросы у других раненых. Врачи ругались и грозились сообщить комиссару госпиталя: «Специально смолишь, чтобы легкие подольше заживали!» Такое могли расценить как намеренное уклонение от фронта. Ничего удивительного, насмотрелся здесь разного. Видел, как растирают раны всякой дрянью, после которой они снова открывались и долго не заживали. Как, давясь, глотали мыло и симулировали язву. Врачи ничего не говорили комиссару или особисту, но стукачей хватало. Кое-кого увозили, по слухам, отдавали под суд. Однажды стал свидетелем, как мужик из нашей палаты курил самокрутки одну за другой. Захлебывался дымом, кашлял, в уголках рта закипала розовая пена. Не выдержав, крикнул ему: — Что ты делаешь? Помрешь ведь! — Молчи, паря, — приложил он палец ко рту. — Не здесь, так на передке подыхать. Настучишь? — Конечно, нет. Я тоже фронтовик — Ну, иди тогда. Не мешай. В саратовском госпитале я стал делать в книжке снайпера (самодельный блокнот из серой бумаги) первые записи о войне. Книжку уже проверял политработник, с любопытством просмотрел единички и сокращенные слова, обозначающие цели, которые уничтожил. — Зря ты это пишешь, — сказал он, но блокнот вернул. — Почему? — А ты задумывался, почему вообще дневники нельзя вести? Чтобы не попали в руки врага. Политработник тоже повоевал, и в глазах его читалось другое. Попади я в плен к немцам, меня бы ждала такая же судьба, как того сожженного снайпера из соседнего полка под городом Балаклея. — Я в плен сдаваться не собираюсь. Знаю, что фашисты со снайперами делают. Политработник ушел, а я продолжал записывать наиболее запоминающееся. …Сержант, командир «сорокапятки» истребительно-противотанкового полка с начала наступления под Сталинградом и до мая сорок третьего года сменил четыре пушки. Три «сорокапятки» разбили, погибла половина расчета. Немецкие танки уже имели усиленную броню 50-80 миллиметров толщиной. Приходилось подпускать их на двести метров, а с такого расстояния удавалось сделать максимум три выстрела. Потом расчет разбегался. — У кого нервы слабые, — рассказывал сержант, — начинали пальбу за полкилометра. Что толку? Их осколочными снарядами сметали. Наше орудие в январе гусеницами раздавили. Т-4, как юла, крутился, пока от пушки блин не остался, а затем дальше укатил. Я в ровике лежал. Земля мерзлая, стенки хоть и обвалились, но полметра пространства над головой имелось. Слышал, как фрицы шли. То в одном, то в другом месте раненых добивали, а меня не заметили. Отлить очень хотелось, чуть мочевой пузырь не лопнул. Штаны расстегнуть не мог, руки задеревенели. Когда до своих добрался, командир батареи спросил: «Что, от страха в штаны напустил?», а ему отвечаю: «Вот прицел от пушки, и пошли вы все к гребаной матери». — А командир что? — интересовался я. — Командир? Он мужик хороший, посмеялся и снова орудие под начало дал. В мае под Купянском четвертую пушку разнесло. На этот раз легко не отделался, руку перебило, и два осколка в спину поймал. Восемь километров до санбата шлепал и кровью плевался. Меня уложили на койку, даже двигаться запретили. Мол, легкие развалятся. Вот напугали! Я восемь километров отшагал, и ничего не отвалилось. Теперь вот выписки жду и мечтаю, чтобы в корпусную артиллерию перевели. Там гаубицы, а они с двух-трех километров огонь ведут. Только вряд ли получится. Нас, истребителей танков, по приказу Верховного снова на «сорокапятки» ставят… …Другой боец (звания не помню) рассказывал, как под Ростовом охранял мост. Немцы шли в психическую атаку. В рост, под барабанный бой. Положили из пулеметов не меньше взвода. Ни разу не видел, чтобы фрицы таким способом себя гробили. Наверное, бойцу, который полтора года охранял мосты, тоже хотелось выделиться. — Всю осень и зиму мост через Иловлю стерегли, а это семьдесят километров от Сталинграда. Из караулов не вылазили, пальцы на руках-ногах поморозили. Сочувствия его рассказы не встречали, хотя я представлял, как это тяжело расхаживать под ледяным ветром по железнодорожному мосту. Но все же лучше, чем сидеть под огнем в окопах. — Как же тебя умудрились ранить на твоем курорте? — спрашивали другие солдаты. Тот обижался. Вам бы такой курорт! Самолеты раза три налетали, бомбили, из пулеметов все прочесывали. Во время налета и словил пулю в грудь навылет. — Три бомбежки, не шутка! — язвительно рассуждали раненые. — Не иначе, орден получишь. …Говорили о судьбе, Боге. Насчет судьбы байки известные. Солдат в землянке спал, а командир его погнал связь налаживать, хотя и не его очередь. Только вылез, в землянку снаряд попал. Кто внутри остался, всех завалило, а он вот выжил. Другой возле пулемета сутками напролет дежурил. Тоже командир зачем-то вызвал. Всего-то четверть часа отсутствовал, а за это время прилетела мина, вдребезги разнесла «максим», убила второго и третьего номера расчета. Насчет веры в Бога я комсомолец, считал себя атеистом, хотя под обстрелом шептал: «Господи, помоги!» Но всерьез не задумывался. Как, наверное, и многие другие. Когда сейчас пишут, мол, русские люди были глубоко набожными, ловлю себя на мысли, что опять кто-то расписывается за весь народ. Время, конечно, другое. Президенты в церквях со свечками службы отстаивают. Покойный отец к религии относился безразлично, его приятели-железнодорожники тоже. Слишком тяжелая работа, после нее как-то не тянуло лбом молитвы отбивать. Некоторые солдаты постарше носили крестики, но чтобы в госпитале молились, такого не видел. Однажды возник спор, кто-то очень умный стал рассуждать, мол, вера чуть ли не от пуль спасает. Ему ответил крепко разозленный на собачью жизнь боец из пехоты, чем-то похожий на погибшего дружка Максима Усова. — Ты где видел хоть одного попа без брюха и сытой морды? Стих поэта Некрасова читал? Кому живется весело, вольготно на Руси? Попу да коту на печке. — Не поп, а батюшка, — поправил его верующий. — Это тебе он батюшка и матушка. А я сам на себя всю жизнь надеялся. Соседи иногда помогали, даже бригадир колхозный, а попы вместе с Богом — никогда. — Смотри, договоришься! — До пули в лоб? Так я уже два раза в госпиталях валялся, сейчас в третий попал. Вот такие разговоры шли про веру и попов. Приехала мама. Плакала так, что ей чуть дурно не сделалось, медсестра нашатырь приносила. Я разозлился, психанул: — Ты чего меня хоронишь заживо? — Федя… сынок. Тебя ведь убить могли. — Ну, успокойся, мам. Живой я и здоровый. — Худой, желтый… Я уже отъелся и считал, что выгляжу нормально. Сидели до вечера на берегу Волги. Я ел пирожки, сало, вареные яйца, запивал купленным по дороге молоком. Мама рассказывала новости. Ничего хорошего. Брат Саша добился своего, поступил в военное училище. — Когда закончит, — жаловалась мама, — ему же всего семнадцать с половиной исполнится. Какой из него командир?