Небо над бездной
Часть 29 из 82 Информация о книге
— Адам тебе ни разу лапы не подал, а эта вертихвостка с тобой целуется, — ревниво заметил Агапкин. — Адама вы нарочно против меня настраивали, — напомнил Зубов, — при нем называли меня глупым чекушником, фыркали, ворчали, постоянно грозили, что он меня укусит и правильно сделает. Но кусать он меня вовсе не собирался, как бы вам этого ни хотелось. Лапу мне подавал, хвостом вилял, даже пару раз лизнул, когда вы не видели. — Ложь и клевета. Адам тебя не любил. — Не любил, конечно. Он был вашим псом и во многом походил на вас. Но он меня уважал. Этого вы отрицать не можете, — Зубов нежно погладил щенка, сидевшего у него на коленях. — Зато красавица Мнемозина от меня без ума. — Не обольщайся. Она от тебя полностью зависит. Ты ее выгуливаешь, кормишь, так что любовь ее к тебе не бескорыстна. — Римма делает это куда чаще, однако Мнемозина к ней относится прохладно. — Римма сурова и неприступна. К тому же пылесос для Мнемозины главный враг, а Римма с ним не расстается. — Что угодно можете говорить, но Мнемозина любит меня. Словно подтверждая это, щенок радостно тявкнул и принялся вылизывать ему руку. — Все равно роман ваш долго не продлится. Скоро я сам буду все делать. Выгуливать, кормить. — Скоро, но не сегодня. — Завтра. — Не уверен. — Спорим? — Не буду я с вами спорить, Федор Федорович. Вы из одного только тупого упрямства, мне назло, станете себя пересиливать, надорветесь, упадете, сломаете чего-нибудь, не дай бог, а мне отвечать. — А, боишься ответственности, чекушник! — старик противно захихикал. — Не бойся, пока Соня там, в степи, ничего со мной не случится. Я жив и здоров, я настолько здоров, что у меня хватит сил слетать туда. Думаю, скоро уже смогу. — Что? — Зубову показалось, он ослышался. — Слетать туда? В степь? Я правильно вас понял, Федор Федорович? — Да, Иван, ты правильно меня понял. Мне неспокойно. Я должен быть там. — Неспокойно. Я понимаю, — Зубов смиренно кивнул. — Но мы на связи с Савельевым, никаких тревожных сигналов от него нет. — Это как раз меня и пугает. Это значит, что он недостаточно внимателен. Там не может быть все в порядке. — Слишком мало времени прошло. Он еще не разобрался в обстановке. — Вот именно. И ты бы вряд ли разобрался. Я должен лететь. — Ну, ладно, к тому, что мне никогда ничего не понятно, я уже привык. Я тупой, бесчувственный чекушник. Видимо, Савельев тоже. Но ведь вы с Соней переписываетесь, вы можете помочь ей отсюда, из Москвы. — Не могу. Она ни разу не ответила мне. Она молчит. Она даже Мише, деду своему любимому, пока не написала ни слова. — Они только прилетели. Напишет еще, не волнуйтесь, и вам, и Данилову, обязательно напишет. — Все, Иван, это не обсуждается. Ты летишь со мной. Единственная у нас проблема — Мнемозина. Оставить не с кем. Певунья Римма ей чужой человек. Но ничего, возьмем с собой нашу красавицу. — Федор Федорович, это безумие полное. Может, вы разыгрываете меня? Дразните? Старик усмехнулся, кряхтя, поднялся из кресла, покосился на свою трость, прислоненную к подлокотнику, но не притронулся к ней. Сделал несколько медленных твердых шагов по комнате. Спина его выпрямилась, глаза заблестели. Он наклонился и, почти не сгибая колен, коснулся пола кончиками пальцев. Распрямился, взглянул сверху вниз на Ивана Анатольевича, оскалил голубоватые зубы. — Ты так сумеешь двадцать раз? Теперь назад, смотри. Вправо, влево. Приседания. Хочешь, чечетку? Могу! Старик присел, покряхтывая, потирая колени, морщась от боли. Потом вытянулся в струнку и осторожно, не спеша, отбил несколько неуклюжих тактов. Мнемозина спрыгнула с колен Зубова, гавкнула, закрутилась волчком. Старик продолжал выделывать ногами вполне осмысленные, четкие движения. Наконец остановился, уронил руки, прорычал: — Ну, считай пульс! Зубов смотрел, открыв рот, и не мог произнести ни слова. Послушно взял его протянутую руку, приложил пальцы к запястью, взглянул на секундную стрелку своих часов. Стрелка прошла полный круг. Пульс у старика был девяносто ударов в минуту. — Давление измерять будем? Или на слово поверишь? — Измеряли с утра. Сто двадцать на восемьдесят, — пробормотал Зубов. — Вот так, Ваня. А что морда у меня в морщинах и волос нет, это для конспирации. Чтобы ты не свихнулся от изумления. Зубов прикусил губу, помотал головой. — Трудно, Федор Федорович. Трудно не свихнуться. — Еще бы! Ты видишь меня каждый день и не замечаешь перемен. Ты до этого момента в глубине души не верил, что препарат работает. Но он работает, Ваня. В микроскопических цистах заключена сила невероятная, необъяснимая, беспощадная. — Да почему же беспощадная? — выкрикнул Зубов так нервно, как давно уж не кричал. Старик медленно, тяжело опустился в кресло. Мнемозина завертелась у его ног. Он со стоном согнулся, поднял ее. Она завиляла хвостом, принялась облизывать ему лицо, поскуливая, слегка покусывая за нос. — Почему беспощадная? — повторил Зубов уже спокойно. — Вы столько лет были прикованы к инвалидному креслу, а теперь чечетку пляшете. Неужели не рады ни капельки? — Вот сейчас, сию минуту, рад. Даже счастлив. Мнемозина простила меня. Я вспомнил чечетку. Но минута пройдет. Уже прошла. Знаешь, кто научил меня бить степ? Ося. — Тот самый мальчик, которому Михаил Владимирович ввел препарат? — Да. Мы с ним встретились в феврале двадцать второго года. Была ночь, моя последняя ночь в Берлине. Моросил ледяной дождь. Скверное время для прогулок по парку. Черное небо, голые ветви вековых дубов тряслись от ветра, с них капало за шиворот. Мы промерзли насквозь, зашли в ночное кафе. Там было тепло, дымно, шумно. Играл джаз, пили пиво, отплясывали фокстрот и чарльстон. Там Ося научил меня бить степ. Последняя ночь, короткая передышка. — А дальше? — Дальше? — старик сморщился, поправил языком вставные челюсти. — Передышка закончилась очень быстро. Утром я сел в поезд и уехал в Москву. Мне предстояло сделать чудовищный, невозможный выбор. Я чувствовал себя жалким ублюдком. Старик замолчал, закрыл глаза. Рука его машинально поглаживала уснувшую Мнемозину. Иван Анатольевич долго не решался окликнуть его, наконец заметил, как дрогнули веки, и осторожно спросил: — Федор Федорович, что случилось с вами в Германии в двадцать втором? Вам удалось сделать правильный выбор? Старик ничего не ответил. Поезд, 1922 Радек заглянул в купе Федора, не постучавшись, и не через два часа, а всего лишь через сорок минут. — Сейчас умру от голода. Мегера Анжелика уже откушала, я слышал, как она возвращалась, так что идемте ужинать. Ресторан был через вагон. Он сиял белизной скатертей, серебром приборов. На столах стояли вазы с черным виноградом, красными яблоками, синими сливами. Официант в бабочке кланялся, говорил интимно, вполголоса, с чувственным придыханием: — Что товарищи желают на закусочку-с? Из горячего позвольте с рекомендовать котлетки отбивные, на косточке. Свининка свежайшая, поросеночек вчера еще резвился и хрюкал-с. — Принесите, пожалуйста, меню, — попросил Агапкин. — Меню для иностранцев-с, — официант почему-то обиделся. — С иностранцев дерут втридорога, — объяснил Радек, — а по нашим с вами мандатам тут кормят бесплатно-с, — он нарочно растянул это «с», смешно подвигал бровями и обратился к официанту: — Давай так, Николаша, на закуску семужки, осетрины с хреном, белужки вашей фирменной потоньше пусть настрогают, с лимоном, ну, ты знаешь, как я люблю. Отбивные, говоришь, хороши? Давай твои отбивные. Николаша в ответ почтительно кивал, ворковал, как голубь: — Да-с, Карл Бернгардович, понимаю-с, непременно, Карл Бернгардович. Еды, заказанной Радеком, хватило бы на десятерых. Явился повар из кухни, маленький худой старичок в белом колпаке, с выпуклым, как у беременной женщины, пузом. Поблескивая золотом коронок из под пушистых седых усов, приветствовал дорогого Карла Бернгардовича. — Я часто мотаюсь туда сюда, — объяснил Радек, когда они остались вдвоем, — челядь эта меня знает. — Чаевые хорошие даете? — спросил Федор. — Не даю никогда, никому. Из принципа. Чаевые — буржуазный пережиток. Хотите оскорбить работника советского общепита до глубины души, дайте ему чаевые. — То есть они вас бескорыстно любят? — Конечно. Я жизнь свою посвятил борьбе за их свободу и счастье. А вот вы ради чего живете? Есть у вас высшая цель, идеалы? Федор пожал плечами, отодвинул шторку и стал смотреть в окно. Смеркалось, мимо плыли смутные заснеженные перелески, белые поля. Призрачно темнели на снегу скелеты изб, одинокие печные трубы, какая-то станция со вздыбленной горбом платформой и обломками вокзального здания, в гроздьях сосулек, телеграфные столбы, косо повисший обрубок шлагбаума, будка стрелочника с оконцем, забитым фанерной пятиконечной звездой. Официант принес закуски, коньяк в графинчике, зажег лампу, и печальный пейзаж за окном исчез, стекло отражало стол, приборы, огонь лампы, смутный полупрофиль Федора. — Ничего уж не видно, а вы все смотрите, — с усмешкой заметил Радек, — давайте выпьем. Коньяк отличный, французский. Ваше здоровье. Они чокнулись. Федор только пригубил, Радек выпил залпом, закусил лимоном. — Угощайтесь. Я знаю, вас кормят неплохо, однако таких чудес давно, небось, не едали. А не пьете почему? — Мне алкоголь противопоказан, организм не принимает, — Федор подцепил вилкой ломтик холодной осетрины. — Забытый вкус, верно? — спросил Радек, попыхивая трубкой и наблюдая, как он жует.