Неизвестным для меня способом
Часть 2 из 24 Информация о книге
* * * Жил потом хорошо. Работа занимала внимание, денег хватало на путешествия, которые он полюбил; со временем стал достаточно востребованным специалистом, чтобы выбирать места работы по своему вкусу, и где только не пожил. Легко приживался на любом новом месте и так же легко с него снимался, чтобы начать заново где-нибудь еще. Не то чтобы не позволял себе ни к чему по-настоящему привязываться, а просто не привязывался, без каких-то специальных усилий. Объяснял себе и другим: такой уж я человек. Чаще всего приходилось говорить это женщинам, с которыми обычно складывалось легко и приятно – до поры до времени, пока его в очередной раз не подхватывал ветер перемен. Все его любови были счастливыми, с радостью женился бы на каждой из них – если бы хотел хоть какого-нибудь намека на стабильность и постоянство. А он не хотел. Стабильность и постоянство явно не для человека, который всегда выбирает жилье на нижних этажах, с расчетом, что если за окном однажды появится удивительный город с хрустальными крышами, мостами и лестницами, можно будет без особого риска для жизни попробовать туда попасть. Впрочем, из окон своих квартир он больше никогда этот город не видел. Зато однажды пришлось спускаться за ним на дно – не то чтобы пропасти, но довольно глубокого каньона, без страховки и прочих вспомогательных средств. Да чего только не было: вброд пересекал мелкую, но очень быструю речку, лез в строительный котлован, выскакивал на летное поле, ломился в подсобное помещение гипермаркета, в слоновник Пражского зоопарка, в закрытый музей и просто на частную территорию, последнее – неоднократно; впрочем, до вызова полиции ни разу не доходило, но не потому что был осторожен, скорее, умел обаятельно извиняться, да и просто везло. Однажды увидел хрустальные крыши из окна пассажирского поезда и, не раздумывая, выскочил на ходу. Удивительно, но даже не расшибся. А что оказался неведомо где, среди бескрайних полей, без денег и документов, с разбитым сердцем и полными невыплаканных слез глазами, так к этому было не привыкать. Выкрутился, конечно, он всегда выкручивался. Быстро этому научился. У того, кто готов в любой момент без сомнений, не раздумывая, не подстраховываясь, броситься в погоню за миражом, иного выхода нет. Со временем немного успокоился, привык к мысли, что город с хрустальными крышами недостижим. То есть войти в него и остаться там жить, скорее всего, никогда не получится. То ли он в другом измерении, то ли все-таки просто галлюцинация, такая вполне счастливая разновидность шизофрении или какого-нибудь другого психического заболевания, когда большую часть времени ты совершенно нормален, но изредка случаются приступы. И, в общем, слава богу, что случаются. Очень грустно было бы без этих приступов жить. Близкий друг, записной скептик, почти воинствующий материалист, как-то признался ему, что не верит ни в какие чудеса, потому что лично с ним они не случаются. Объяснил: для меня поверить в сверхъестественную галиматью все равно, что признать себя недостойным ее ничтожеством. Вот если со мной начнет случаться всякое необъяснимое, тогда пересмотрю свою позицию, а пока – извини, но нет. Слушая друга, думал: получается, в моем положении считать удивительный город чем-то бо́льшим, чем просто галлюцинация, тоже означает признать себя недостойным ничтожеством, которое туда не пускают. Попытался рассердиться или хотя бы обидеться, но ничего не вышло. Наоборот, как-то подозрительно легко согласился с этой идеей: ладно, пусть. Но будь я хоть трижды ничтожество, а сердце мое исполнено любви к миражу с хрустальными крышами, и единственный способ хоть как-то ее выразить – это идти навстречу всякий раз, когда позовут. * * * Одинокая старость оказалась вовсе не так плоха, как расписывали приятели и коллеги, огорченные его нежеланием знакомиться с их незамужними родственницами и подругами, чтобы совместно вскочить в последний вагон уходящего брачного экспресса. Собственно, старость вообще ничем не отличалась от всей остальной жизни, разве что из зеркала в спальне все чаще выглядывал какой-то незнакомый, довольно противный дед, и от некоторых видов активного отдыха постепенно пришлось отказаться; впрочем, к тому времени они как раз успели поднадоесть. Плавать не разлюбил, наоборот, полюбил еще больше. Даже поселился у теплого моря, чтобы всякий раз, как захочется искупаться, то есть примерно трижды в неделю, к нему не летать. В ноябре обычно уже никто не купался: курортники уезжали, для местных температура воды плюс восемнадцать была чересчур холодной, а ему, выросшему на севере, в самый раз. Плавал каждый день, наслаждаясь полным одиночеством, как будто он здесь единственный житель, законный владыка каменистого пляжа и сопредельных вод. Всегда любил заплывать далеко, так, чтобы берега было не видно. Это совсем нетрудно, если не спешить, не выкладываться по полной, время от времени переворачиваться на спину и отдыхать, покачиваясь на волнах. Правда, чем холодней становилась вода, тем короче делались заплывы. Все-таки переохлаждаться нельзя. При плюс восемнадцати позволял себе находиться в воде самое большее – час. Ладно, иногда полтора. Когда во время одного такого заплыва увидел вдали не просто незнакомый, а даже на самых подробных картах не обозначенный остров, сразу понял, что его там ждет. Хотя с такого расстояния ничего было не разглядеть. Но все равно разглядел – то ли стариковскими дальнозоркими глазами, то ли измученным долгой разлукой сердцем – благородную белизну городских стен, ослепительный блеск хрустальных крыш. Подумал: «Сорок третий раз», – и сам удивился. Оказывается, я подсчитывал все наши встречи? До сих пор был уверен, что нет. Навскидку прикинул расстояние, трезво оценил свои силы. Понял: пожалуй, не доплыву. Но все равно, конечно, поплыл, потому что выбора не было. Никогда его себе не оставлял. Замерзать оказалось совсем не мучительно, даже отчасти приятно. Просто плыл все медленней, и совсем не хотелось стараться, делать усилия, увеличивать скорость – зачем? Знал, что не доплывет до острова, где теперь уже явственно виделись светлые стены, лестницы, крыши, мосты, но это не вызывало у него ни страха, ни даже внутреннего протеста, только благодарность за возможность вот так по-дурацки, очень счастливо, совершенно бессмысленно умереть. Думал: по крайней мере, на этот раз не обломаюсь. Просто не успею убедиться, увидеть своими глазами, что на самом деле никакого города нет. Хороший в общем финал. Мысли тоже становились медленными и короткими, как движения. Как будто несколько суток не спал и теперь отрубаешься на ходу. Однако голову держал над водой, потому что хотел смотреть на город, видеть, как он приближается, медленно, слишком медленно, но все равно. Так и не понял, откуда взялась лодка. Вроде бы не плыла навстречу. Или плыла, просто он не видел? Или все-таки видел, просто не осознавал? Трудно сказать, как было на самом деле. Но лодка появилась, факт. То ли сам в нее влез, то ли его втащили, это тоже прошло как-то мимо сознания. Когда более-менее собрался с силами – ровно настолько, чтобы осознать себя, уже лежал в этой лодке, в неудобной, дурацкой позе, кто-то растирал ему ноги, неразборчиво бормоча невнятное, то ли ругался, то ли читал заклинания, то ли просто утешал. Долго беззвучно шевелил губами, пытаясь что-то сказать, на самом деле неважно что, лишь бы издать хоть какие-то звуки, хорошо быть живым, но плохо немым. Наконец язык ему подчинился, и он сказал: «У меня при себе нет монетки, очень неловко вышло, всегда за себя платил», – и тогда все еще неразличимый, невнятный кто-то рассмеялся и сказал, на этот раз очень четко, звонким, то ли женским, то ли мальчишеским голосом, на вряд ли родном, но все равно почему-то понятном ему языке: «Зачем вам деньги? Я – не Харон». Когда наконец смог – не открыть глаза, они давно были открыты, а усилием воли заставить их сделаться зрячими, – из невнятного зыбкого разноцветного марева проступило лицо, а потом и вся остальная женщина, ярко-рыжая, синеглазая, ослепительно белокожая, полная, с пышной грудью, не особенно молодая, средних лет. Такой тип ему никогда не нравился, но эта женщина предсказуемо показалась восхитительной – когда то ли еще умираешь, то ли уже воскресаешь, того, кто милосердно держит тебя за руку, поневоле сочтешь самым прекрасным в мире существом. Она улыбнулась, сказала: «Хорошо, что я вас заметила; еще лучше, что на берегу нашлась чья-то лодка. Совсем отлично, что я рыбацкая дочка и умею грести. Было бы чертовски обидно, если бы вы до нас не доплыли – именно теперь, когда мы уже окончательно и бесповоротно есть». И начал с кота Павел Сам не знал, зачем это сделал. Единственное объяснение – был пьян. Но оно не годится, потому что сколько там они с Йенсом выпили. Упаковку пива на двоих. Вполне достаточно, чтобы оставить машину в Йенсовом дворе и пойти домой пешком, но уж точно не чтобы писать на стенах. Какая ерунда. Виной всему, конечно, мелок. Откуда-то взялся в кармане. Ну, то есть на самом деле ясно откуда – Лизка подложила. Йенсова дочка ему симпатизирует и часто тайком подкладывает в карманы пальто гостинцы – то каштан, то конфету, то точилку для карандашей. В содеянном никогда не признается, когда он благодарит ее за подарки, краснеет и убегает; ну, это нормально для застенчивой барышни пяти лет. Но гостинцы продолжают прибывать. На этот раз Лизка подсунула ему восковой мелок ярко-синего цвета. Нашарил его, когда искал телефон. Телефон, впрочем, тоже был на месте; он зачем-то посмотрел время: двадцать два тридцать восемь. Сам не знал, на кой ему понадобилась эта бесценная информация. Спрятал телефон на место, с досадой повертел в руках мелок. Терпеть не мог бесполезный хлам, старался избавляться от лишнего барахла сразу по мере его появления, но Лизкины каштаны, желуди, фигурки Лего и прочие драгоценности неизменно тащил домой и складывал в специально отведенную для них коробку: все-таки выбрасывать детские подарки как-то нехорошо. Уныло спросил не то себя, не то мироздание, зачем-то сделавшее его владельцем этого имущества: ну и что мне с таким счастьем делать? – имея в виду не столько конкретный мелок, сколько Лизкины дары в целом, но и мелок все-таки тоже, потому что он уже был в руках и, можно сказать, взывал. И тут на глаза попалась стена. Идеальная, чистая, гладкая светло-серая стена недавно отремонтированного двухэтажного дома, освещенная ярким фонарем. Не стена, а мечта хулигана. Такое совершенство грех не испортить. А то чего оно. Огляделся. Вокруг никого не было – неудивительно, на дворе поздний вечер; впрочем, на этой узкой, короткой улице безлюдно всегда. И он – рывком, стремительно, зачем-то задержав дыхание, как будто нырял в ледяную воду – написал на стене, с нажимом, размашистым крупным почерком: «Меня зовут Павел, мне тридцать восемь лет». Только потом осознал содеянное и содрогнулся. Писать на стенах само по себе несусветная глупость, но если уж взялся, написал бы что-нибудь интересное. Какую-то красивую цитату или, наоборот, ругательство. Ругательство это хотя бы условно смешно. Или нечто абсурдное. Или неизменно поднимающую настроение всем случайным свидетелям лирическую банальность: «Я тебя люблю». Но зачем писать на стене свое имя и возраст, правдиво, как в анкете? У него не было ответа на этот вопрос. Попытался стереть дурацкую надпись, но ладонью она не стиралась. Надо было попробовать рукавом, но пожалел пальто. Рута Сама не знала, зачем это сделала. Единственное объяснение – была пьяна. Но оно не годится, потому что сколько там они с Машкой выпили. Бутылку муската на двоих. Вполне достаточно, чтобы идти потом домой нараспашку, так и не втащив шапку из кармана пальто, но даже это вряд ли может считаться великим пьяным безумством: ночь выдалась теплая и безветренная. Прекрасный в этом году ноябрь. У реки почему-то ярко, победительно пахло арбузом, не бледной немочью из супермаркета, а настоящим свежим сезонным арбузом только-только с бахчи, как папа привозил; ездил за ними два-три раза за лето, она по малолетству не интересовалась куда, привозил оттуда полный багажник и еще несколько штук в салоне. И вот те папины арбузы пахли на разрезе именно так, как сейчас воздух возле реки. Жалко все-таки, что потом их семье пришлось насовсем уехать с юга; она до сих пор тосковала по тем местам, иногда почти всерьез думала – а может, вернуться обратно, в город своего детства? Но и сама понимала, что возвращаться некуда. Теперь там вообще другая страна. В общем, расчувствовалась – от арбузного запаха, веселого шума реки, теплого ночного воздуха, легкости собственных шагов в новых спортивных ботинках. Это само собой. Но все равно непонятно, почему, увидев на свежеотремонтированной стене в трех кварталах от дома дурацкую надпись: «Меня зовут Павел, мне тридцать восемь лет», – достала из кармана маркер и дописала: «Я – падший ангел. Господь отвернул от меня свой сияющий лик». То ли надпись ей показалась такой душераздирающе беспомощной, что невозможно просто так мимо пройти, то ли – и это гораздо больше похоже на правду! – новенький японский светящийся маркер, Машкин подарок, жег карман и требовал немедленного применения. Но само по себе наличие маркера не объясняет, почему написала именно про падшего ангела и, пристрелите меня кто-нибудь, сияющий лик. Это было настолько не в ее духе и вкусе, настолько не то, что обычно первым приходит в голову, и даже вторым не приходит, и каким-нибудь пятьдесят девятым, вообще никогда, ни при каких обстоятельствах, но почему-то пришло сейчас. Да просто потому, что дура, – сказала она себе и пошла дальше, домой. Вернее, попрыгала туда на одной ножке, просто так от избытка чувств. Здоровая вроде бы лошадь. Ну, то есть корова. В смысле взрослая тетка тридцати семи лет. Давным-давно не положено на одной ножке скакать, разве только в фитнес-клубе, за деньги. А бесплатно по улице – ни-ни. Эти мысли ее сейчас веселили – и что дура, и что не положено. И вообще все стало как-то удивительно здорово, видимо, глупости не только поднимают настроение, но и прибавляют сил. Александр Сам не знал, зачем это сделал. Единственное объяснение, которое примирило бы его с собственной дуростью, – был пьян. Но это неправда, последний раз он был пьян на прошлой неделе, когда Эльза привезла из Ниццы полный чемодан разноцветных ликеров, которые сразу же окрестила «ницшеанскими», и они принялись увлеченно дегустировать добычу, каждого по чуть-чуть, буквально по глотку; вот тогда на пятнадцатом, что ли, глотке почувствовал необычайную легкость в мыслях и – вероятно для равновесия – смешную ватную тяжесть в ногах. Но при всем уважении к ницшеанским ликерам, вряд ли их благотворное воздействие могло растянуться почти на неделю. Не таков человеческий организм. На самом деле просто настроение было очень хорошее. Даже, пожалуй, немного слишком – с таким до утра не заснешь. Потому что возвращался от Эльзы, потому что в условном кармане – на самом деле, конечно, на банковском счете – лежал полученный чуть раньше оговоренного срока гонорар. Потому что дома его ждали сонный теплый кот Валтасар и работа – в той самой благословенной стадии последней трети, когда доделать осталось совсем немного, и это упоительно приятно и легко. И еще потому, что больше всего на свете любил идти по городу за полночь и думать, как много таких вот темных осенних, морозных зимних, душистых весенних, светлых коротких летних ночей еще впереди. И тут вдруг эта прекрасная в своей абсурдной нелепости надпись: «Меня зовут Павел, мне тридцать восемь лет», – и чуть ниже, натурально огненными буквами: «Я – падший ангел. Господь отвернул от меня свой сияющий лик». Между Павлом и ангелом осталось немного свободного места, и это был неодолимый соблазн, а он всегда легко поддавался соблазнам, поэтому достал из кармана яркий ядовито-зеленый фломастер, который зачем-то носил в этой куртке уже второй сезон, и приписал самое лучшее из всего, что опробовал на себе и теперь с чистой совестью мог порекомендовать любому страдальцу, включая падших ангелов: «Я художник. У меня есть кот». Павел Наутро настроение было скверное. И даже на похмелье не спишешь, не с чего ему быть. Сколько там того пива выпили, выветрилось прежде, чем до дома дошел. Какое-то время делал вид, будто не знает, с чего вдруг ему так паршиво. Но знал, конечно. Из-за дурацкой надписи. И даже не потому, что испортил, дурак, хорошую чистую стену. А потому, что не придумал ничего более остроумного, чем написать там свое дурацкое, никому не интересное имя. И еще более дурацкий возраст. Как будто кроме меня, скучного идиота, и моих паспортных данных ничего больше на свете нет. Весь день ходил как в воду опущенный. Все его раздражало – сырая погода, затянувшаяся возня с документацией на работе, озабоченные физиономии коллег. Но больше всего – собственное отражение. В офисе как назло было много зеркал и просто блестящих отражающих поверхностей, так что отовсюду, куда ни глянь, таращилось его собственное лицо, бледное, щекастое, с широко расставленными глазами и слишком высоким лбом; слава богу, пока без залысин, с ними я буду выглядеть совсем как старый мудак, – тоскливо думал он. Есть не хотелось. Вместо обеда пошел пить кофе, причем не в ближайшую кофейню, а аж за реку, в условно любимую; на самом деле просто когда-то назначенную любимой, уже сам забыл почему. Взял чашку, вышел на улицу, сел на влажный металлический стул. Пил мелкими глотками горький горячий кофе, который, положа руку на сердце, не особо любил. И не то чтобы испытывал от него такую уж великую бодрость. Просто все вокруг пили кофе, и он за компанию как-то втянулся и привык. Подумал: интересно, а я вообще хоть что-нибудь люблю из того, что каждый день делаю дома и на работе? Или только по привычке думаю, будто люблю? Правильного ответа на вопрос не было. По крайней мере, уж точно не прямо сейчас, потому что в таком настроении еще поди вспомни, что означает «люблю». Что при этом полагается чувствовать? Он не знал. Подозревал, что вообще никто ничего не любит, только влюбляются иногда, но это другое, это как раз понятно. Влюбляются в людей, а не в напитки. Не в предметы, не в помещения, не в города, не в образ жизни и тем более не в работу. Уж точно не в нее. Влюбленность – приятное состояние, спасибо биохимии организма; пока влюблен, тебе нравится все остальное, просто за компанию. Ну, почти все. Жалко, что влюбленность быстро проходит. По крайней мере, у него всегда было так. Подумал, как часто в последнее время думал: может, зря я расстался с Сабиной. Я ее не любил, да и она не особо пылала, но на свадьбу надеялась до последнего, очень уж хотела детей. А дети, как говорит Йенс, необходимая штука для всякого думающего человека: когда окончательно понимаешь, что в жизни нет никакого смысла, можно сказать себе, что живешь ради них, и это будет как минимум не совсем уж бездарным враньем. Сказать, что все эти раздумья за кофе не особо подняли ему настроение, означало бы здорово преуменьшить проблему. Но не подняли, факт. Когда закончил работу, уже стемнело. И начался – даже не то чтобы дождь, а такая противная ледяная мокрая морось, от которой не помогает зонт, потому что она не падает с неба, а просто есть, сразу везде, включая пространство между одеждой и телом, добро пожаловать в подводный мир. Но все равно пошел не домой, а к Йенсу. Не в гости, а просто забрать машину. С утра не успел, а в обед просто не вспомнил, хотя вполне мог бы успеть обернуться; все лучше, чем в одиночку за горьким кофе страдать. В последний момент, уже с улицы, вернулся в офис, открыл кладовку уборщицы, где хранились, помимо прочего, тряпки и губки, сунул в карман одну; подумав, взял и флакон с чистящим средством, не идти же за ним в магазин специально, завтра верну. Такая вроде бы ерунда, но от решения стереть глупую надпись у него мгновенно прибавилось сил, и даже настроение начало подниматься. Великое все-таки дело, когда можно собственноручно исправить глупость, которую непонятно зачем совершил. И уже ни усталость, ни голод, ни мерзкая промозглая «мряка», как называла такую погоду бабка, не смогли испортить ему прогулку. Так торопился, что шел почти вприпрыжку – где ты, испачканная стена? Сейчас до тебя доберусь! Ни единой буквы не оставлю от дурацкого Павла. Ишь, выискался тут. …Стена была на месте, освещавший ее фонарь тоже. А вот надпись за день изрядно приросла – и словами, и цветом, и, чего уж, смыслами. Теперь там было написано в столбик: