Некоторые вопросы теории катастроф
Часть 1 из 110 Информация о книге
* * * Введение Папа всегда говорил: человеку нужна очень веская причина, чтобы написать историю своей жизни, да еще и ожидать, что ее прочтут. «Разве что тебя зовут, допустим, Моцарт, Матисс, Черчилль, Че Гевара или Бонд – Джеймс Бонд, – а иначе лучше не трать время даром. Если заняться нечем, лепи куличики из песка или играй в тихие настольные игры, потому что никто, кроме умиленно взирающей на тебя располневшей матушки, не заинтересуется подробностями твоего никчемного существования, которое, несомненно, закончится так же, как и началось, – придушенным писком». При таких строго заданных условиях я всегда считала, что у меня веская причина появится хорошо если годам к семидесяти, вместе со старческой пигментацией, ревматизмом, блестящим остроумием и виллой в Авиньоне (где я смогу перепробовать 365 различных сыров). Еще у меня будет любовник, лет на двадцать младше, работающий в полях (не знаю в каких – главное, что в кудрявых и золотистых), и – если повезет – небольшая, но заслуженная слава в науке или философии. А вот поди ж ты: решение – да нет, необходимость сесть за стол и написать о своем детстве, а точнее, о том, как оно за один год расползлось по швам, словно старый свитер, обрушилась на меня значительно раньше, чем я предполагала. Началось все с банальной бессонницы. Почти год прошел с тех пор, как я обнаружила мертвое тело Ханны. Думала, уже сумела стереть все следы той ночи в своем сознании – примерно как Генри Хиггинс упорными изнурительными тренировками истребил у Элизы Дулитл простонародный акцент.[1] Я ошибалась. Конец января – а я снова просыпаюсь посреди ночи. В общаге тихо, на потолке по углам притаились колючие тени. У меня нет никого и ничего, только стопка толстых самодовольных учебников вроде «Введения в астрофизику» и грустный черно-белый Джеймс Дин[2] молча смотрит на меня, приклеенный к двери скотчем. А я смотрю на него сквозь кляксы темноты и вижу в мельчайших подробностях мертвую Ханну Шнайдер. Она висела в метре над землей, на ярко-оранжевом проводе. Язык вывалился изо рта – распухший, вишневого оттенка посудной мочалки. Глаза, похожие на два желудя, или две потускневшие монетки, или черные пуговицы от пальто, какие дети прилепляют на лицо снеговику, ничего не видели. А может, видели все – в том-то и ужас. Дж. Б. Тауэр написал, что в предсмертный миг человек «видит сразу все, что только существовало на свете» (непонятно, правда, откуда он это знал, ведь его «Бренность» написана в расцвете лет). А ее шнурки для ботинок… Про шнурки можно бы написать целый трактат. Они были карминно-красные и завязаны идеально симметрично, двойным узлом. И все-таки я как неисправимая оптимистка (папа говорил: «Ван Мееры по природе своей идеалисты и приверженцы конструктивного свободомыслия») упрямо надеялась, что бессонница – явление преходящее, как увлечение «камушками-лапушками»[3] или мода на юбки-«солнце». И вот как-то вечером, уже в начале февраля, сижу я, читаю «Энеиду», и вдруг Су-джин, моя соседка по комнате, заявляет, не отрываясь от учебника по неорганической химии, что компания первокурсников с нашего этажа собирается завалиться в гости к преподу по философии, а меня не пригласили, потому что я, мол, «какая-то смурная». – Особенно по утрам, когда плетешься на вводный курс по контркультуре шестидесятых и «новым левым». Вид у тебя прямо-таки горестный. Конечно, кто бы говорил! Су-джин, у которой одно и то же выражение лица на все случаи жизни. Я отмахнулась от ее слов, как разгоняют рукой неприятный запах из пробирки во время эксперимента, но с тех пор невольно стала замечать за собой разные, бесспорно угнетающие, мелочи. Например, в пятницу вечером наши девчонки собрались в комнате Бетани смотреть фильмы с Одри Хепбёрн[4], и под конец «Завтрака у Тиффани»[5] я вдруг поймала себя на мысли: пусть Холли не найдет Кота. Если совсем честно, мне хотелось, чтобы Кот так и остался, покинутый, дрожать и мяучить за поломанными ящиками в том кошмарном переулке, который в ближайший час наверняка затопит, если дождь будет и дальше хлестать с тем же голливудским размахом. (Конечно, я не подала виду и радостно улыбалась, когда Джордж Пеппард пылко сжал в объятиях Одри, которая пылко сжимала в объятиях Кота, похожего уже не на кота, а на утонувшую белку. Я даже взвизгнула совсем по-девчачьи, в тон растроганным вздохам Бетани.) И если бы этим дело ограничилось… Пару дней спустя сижу я на семинаре «Жизнеописания великих американцев» – его у нас ведет аспирант Гленн Оукли, с мучнисто-бледным лицом и привычкой сглатывать посередине слова. Обсуждали смерть Гертруды Стайн[6]. – «В чем же ответ, Гертруда?» – пафосно процитировал Гленн, вскинув левую руку с оттопыренным мизинчиком, словно держал в ней невидимый зонт. С тенью усиков над верхней губой он напоминал Алису Б. Токлас. – «А в чем вопрос, Алиса?» Я с трудом удержала зевок, случайно глянула в тетрадь и застыла от ужаса. Оказывается, я в рассеянности какими-то странными каракулями выводила на странице довольно пугающее слово: «прощай». Само по себе слово, конечно, звучное и вполне безобидное, но я, как последний психованный страдалец, изобразила его на полях, наверное, раз сорок… И на предыдущей странице тоже. – Кто может нам объяснить, что подразумевала Гертруда? Синь? Молчите? Где вы витаете? А вы что скажете, Шилла? – Это очевидно. Она говорила о невыносимой пустоте и бессмысленности существования. – Очень хорошо! Выходит, несмотря на все старания (я носила пушистые розовые и желтые свитера, а волосы завязывала в жизнерадостный хвостик), со мной случилось то, чего я так боялась с тех самых пор. Я как-то незаметно стала Одеревенелой и Искореженной – а отсюда прямая дорога к Полному Психозу. Такие страдальцы в более зрелом возрасте морщатся при виде мелких детишек и нарочно разгоняют голубей, которые мирно клюют себе крошки и никому не мешают. У меня каждый раз мурашки бежали по коже, если случайно попадется на глаза броский заголовок или объявление в газете: «Стальной магнат пятидесяти лет внезапно скончался от сердечного приступа» или «РАСПРОДАЖА ПОДЕРЖАННОГО ТУРИСТИЧЕСКОГО СНАРЯЖЕНИЯ». Но я говорила себе – ничего страшного, у каждого есть свои шрамы. По крайней мере, у всех обаятельных людей. А если у человека шрамы, это еще не мешает быть в целом похожей скорее на Кэтрин Хепбёрн, а не на капитана Квига, на Сандру Ди, а не на Скруджа[7]. Так бы я и погружалась все глубже в пучину мрачности, если бы не удивительный телефонный звонок однажды холодным мартовским днем. Почти год прошел со смерти Ханны. – Тебя, – сказала Су-джин и протянула мне телефонную трубку, не отрываясь от диаграммы 2114.74 «Аминокислоты и пептиды». – Алло? – Привет, это я. Твое прошлое. У меня дыхание остановилось. Невозможно не узнать ее низкий голос, полный отзвуков секса и дальней дороги, – наполовину Мэрилин Монро, наполовину Чарльз Куролт[8], хотя что-то все-таки изменилось. Раньше сахарно-хрусткий, голос ее словно перемололи в кашу. – Не волнуйся, я не рвусь возобновить знакомство! – Джейд рассмеялась: короткое «Ха!», словно подброшенный ногой камушек. – Я бросила курить, – сообщила она, явно гордясь собой, и немедленно пустилась в объяснения. После «Сент-Голуэя» она так и не поступила в университет. Вместо этого, по случаю своих «проблем», добровольно отправилась «в одно такое место, совсем как Нарния»[9], где люди рассказывают о своих чувствах и рисуют фрукты акварелью. Джейд намекнула, что прямо на ее этаже жил «один очень известный рок-музыкант» – на третьем этаже, где находились относительно адекватные (не то что самоубийцы с четвертого и маньяки со второго). Они стали «очень близки», но Джейд не может раскрыть его имя – это значило бы напрочь отринуть все, чему она научилась за десять месяцев «роста и развития» в Хетридж-Парке (похоже, она себя представляла чем-то вроде виноградной лозы или другого ползучего растения). Одним из необходимых условий для «выпуска» (видимо, это слово казалось ей более привлекательным, чем «выписка») было требование избавиться от недосказанностей в своей жизни. Я для нее – недосказанность. – Ну и как ты? – спросила Джейд. – Как жизнь? Как папа? – Папа – словами не описать. – А Гарвард? – Нормально. – Я зачем звоню-то… Хочу извиниться, прямо и без всяких уверток, – официальным тоном сообщила она. Мне стало грустно. Это звучало совсем непохоже на настоящую Джейд. Та Джейд, которую я знала, никогда не извинялась прямо, а если ее все-таки заставят, пускалась на всевозможные увертки. Но сейчас со мной говорила Джейд-лиана (Strongylodon macrobotrys), представитель семейства Leguminosae, дальний родич обыкновенного гороха. – Я сожалею о том, как себя вела. Я понимаю, все случилось не из-за тебя. Она просто слетела с катушек. Такое бывает, у каждого свои причины. Пожалуйста, прими мои искренние извинения. Я хотела было ее огорошить своим маленьким сюрпризом, своей оплеухой, своим мелким шрифтом: «Вообще-то, коли на то пошло…» И не смогла. Не только потому, что струсила. Просто не видела смысла рассказывать ей правду – не сейчас. Джейд расцвела, получая в нужном количестве солнечный свет и воду, обещая дорасти до двадцатиметровой высоты, увить собой каменную стену и в конечном итоге размножаться семенами, черенками летом и отводками весной. А мои слова подействуют на нее как трехмесячная засуха. Дальше мы пылко обменивались репликами в духе «ну, ты дашь мне свой мейл?» и «надо бы обязательно как-нибудь собраться всем вместе!» – картонные любезности, плохо скрывающие простой факт: мы, скорее всего, больше никогда не встретимся и почти не будем перезваниваться. Время от времени ветер будет приносить ко мне Джейд, как и других приятельниц, точно пыльцу отцветшего одуванчика, с новостями о приторно-сладких свадьбах, затяжных разводах, переездах во Флориду и новой работе в риелторском агентстве, но надолго их возле меня ничто не задержит. Они разлетятся так же просто и бесцельно, как прилетели. По прихоти судьбы в тот же день у меня была лекция по греко-римскому эпосу. Читал ее заслуженный профессор гуманитарных наук Золо Кидд. Студенты прозвали его Роло, потому что фигурой и цветом лица он напоминал эту тягучую карамель с шоколадным вкусом. Коротенький, кругленький и смуглый, он в любое время года носил клетчатые брюки рождественских цветов, а густые желтовато-седые волосы липли у него к блестящему веснушчатому лбу, словно профессора обляпали майонезом. Обычно к концу его лекции на тему «Боги и безбожие» или «Начало и конец»[10] большинство студентов начинали клевать носом. Профессор, в отличие от моего папы, действовал на слушателей как анестетик – наверное, потому, что говорил бесконечно длинными фразами да еще имел манеру повторять по нескольку раз какое-нибудь слово – чаще всего наречие или предлог, – так что невольно представлялось, будто зелененькая лягушечка скачет по листьям кувшинки. Однако в тот день я слушала его затаив дыхание. – Мне тут… тут на днях попалась занятная статейка о Гомере, – говорил Золо, глядя себе под ноги, строго сдвигая брови и шмыгая носом (профессор всегда шмыгал, когда нервничал, рискнув покинуть надежное русло конспекта и позволить себе вольное отступление). – Малоизвестный… малоизвестный журнал, рекомендую всем посмотреть в библиотеке, «Античный эпос и современная Америка». Зимний выпуск, если не ошибаюсь. Оказывается, в прошлом году пара одержимых греко-латинистов вроде меня решили провести эксперимент – проверить силу воздействия эпоса. Они раздали сто экземпляров «Одиссеи» закоренелым преступникам в тюрьме особого режима… Ривербенд[11], если я правильно помню. И что бы вы думали? Двадцать заключенных прочли книгу от корки до корки, а трое из них засели за сочинение собственного эпоса. Один в будущем году опубликуют в издательстве «Оксфорд Юниверсити Пресс». В статье высказывалось предположение, что эпическая поэзия – действенное средство перевоспитания самых… самых ужасных злодеев. Чем-то… чем-то она снижает уровень злости, стресса, агрессии и дает даже самым пропащим ощущение надежды. Не хватает нашему веку истинного героизма, вот в чем причина. Где они, благородные герои? Где великие подвиги? Где боги, музы, воители? Где Древний Рим? Должны же… должны они где-то быть, правда? Если верить Плутарху, история повторяется. Хватило бы только смелости заглянуть… заглянуть в самих себя. Вполне… вполне возможно… Не знаю, что на меня нашло. То ли так подействовал вид потной физиономии Золо, празднично поблескивающей в свете флуоресцентных ламп, словно отражения карнавальных огней в реке, то ли как он ухватился за край кафедры, будто иначе рухнет на пол грудой разноцветного тряпья… Совсем не так держался папа на преподавательском возвышении, да и на любом помосте. Он никогда не горбился, рассказывая о реформах в развивающихся странах (и вообще о чем вздумается; папа не боялся пускаться в отступления). Он говорил: «Во время лекции я воображаю себя дорической колонной в Парфеноне». Не дав себе времени задуматься, я встала. Сердце гулко колотилось о ребра. Золо запнулся посреди фразы и вместе с тремя сотнями полусонных студентов ошарашенно наблюдал, как я, не поднимая головы, пробираюсь через нагромождение рюкзаков, курток, вытянутых ног, кроссовок и учебников. По ближайшему проходу я кинулась к двери с надписью «ВЫХОД». – Ахилл удаляется, – пошутил Золо в микрофон. В аудитории послышались вялые смешки. Я прибежала в общагу, села за письменный стол, выложила перед собой толстую стопку чистых листов и начала торопливо корябать вот это предисловие. Сперва в нем шла речь о том, что было с Чарльзом после тройного перелома ноги, когда его спасла национальная гвардия. Говорят, он от боли кричал не переставая: «Господи, помоги!» Голос у Чарльза, когда расстроится, был такой, что кровь стыла в жилах. Невольно представляешь, как эти слова, словно воздушные шарики, надутые гелием, летели по стерильным коридорам окружной больницы аж до родильного отделения и каждый ребенок, пришедший в наш мир в то утро, слышал Чарльзовы вопли. Конечно, вступление «жил-был на свете прекрасный и несчастный мальчик Чарльз» не совсем справедливо. Чарльз был мечтой школы «Сент-Голуэй», ее доктором Живаго, ее «Дестри снова в седле»[12]. Наш золотой мальчик; Скотт Фицджеральд выбрал бы его из всех одноклассников на выпускной фотографии и описал напоенными солнцем словами вроде «патрицианский» и «всеодобряющая улыбка»[13]. Чарльз наверняка возмутился бы, начни я свой рассказ с такого неприглядного эпизода в его жизни. Я зашла в тупик (интересно, каким образом пресловутые закоренелые преступники ухитряются лихо преодолевать такое ужасное препятствие, как «чистая страница»). Выбросила смятые листки в мусорную корзину под Эйнштейном (страдающим в заложниках на стене рядом с доской для записок с напоминаниями, которую Су-джин не слишком остроумно окрестила «Делать или не делать»), и тут вдруг я вспомнила папины слова, сказанные когда-то в городе Инид, штат Оклахома. Папа листал на редкость симпатично оформленный буклет, изданный Университетом штата Юта, куда его, если память мне не изменяет, как раз пригласили преподавать, и вдруг произнес: – Нет ничего более захватывающего, чем хорошо продуманная учебная программа. Я, наверное, поморщилась или еще какую гримасу состроила, а он покачал головой и сунул довольно-таки увесистую книжицу мне в руки. – Я серьезно! Что может сравниться с величием преподавателя? Не потому, что он формирует умы и определяет будущее нации, – это весьма сомнительно. Не очень реально повлиять на поколение, еще в утробе матери предназначенное для компьютерной игры «Grand Theft Auto: Vice City». Нет, я о другом. Преподаватель – человек, наделенный властью заключить жизнь в стройные логичные рамки. Не всю жизнь вообще, боже упаси! Всего лишь кусочек, малюсенькую дольку. Он упорядочивает неупорядочиваемое. Ловко раскладывает по полочкам: тут модерн, тут постмодерн, ренессанс, барокко, примитивизм, империализм и так далее. Размечает все это дело контрольными, курсовыми, каникулами, экзаменами. Красотища! Божественная симметрия полугодового курса. Одними названиями заслушаешься: семинар, факультатив, интенсив только для старшекурсников, аспирантура, практикум… Какое потрясающее слово – «практикум»! Вот ты на меня смотришь как на полного психа, но возьмем, например, Кандинского. На первый взгляд – совершеннейшая мазня, а поместить в красивую рамку – и можно смело вешать над камином. Точно так же и учебная программа. Неземной красоты здание венчает чудесный и ужасный итоговый экзамен! А что есть итоговый экзамен? Проверка, насколько глубоко ты проник в самую суть исполинских понятий. Неудивительно, что многие взрослые люди мечтают вернуться в студенчество, – ах, эти жесткие сроки, эта четкая структура! Каркас, за который можно ухватиться. Пусть он выбран произвольно – без него мы бы совсем пропали. Не смогли бы отделить романтизма от викторианства в нашей горестной запутанной жизни… Я сказала, что он заговаривается, а папа только рассмеялся и подмигнул: – Когда-нибудь ты поймешь! И запомни: все, что ты имеешь сказать, всегда снабжай подробными комментариями и по возможности наглядными иллюстрациями. Можешь мне поверить, всегда найдется клоун в заднем ряду, где-нибудь поближе к батарее, который поднимет жирную, вялую руку, словно ласт у тюленя, и начнет возмущаться: «Нет, все совсем не так, вы все неправильно рассказываете!» Я стиснула зубы, глядя на чистую страницу. Авторучка у меня в пальцах крутила тройные аксели, а взгляд упал за окно, где торопились на занятия серьезные гарвардские студенты, по зимнему времени обмотав шеи теплыми шарфами. «Битвы и мужа пою, кто в Италию первым из Трои – роком ведóмый беглец…»[14] – пару недель назад пропел Золо, отбивая такт ногой, так что клетчатая штанина задралась, показывая тощую лодыжку в беленьком нарядном носочке. Глубоко вздохнув, я вывела вверху страницы самым аккуратным почерком, на какой была способна: «Учебная программа», и ниже: «Обязательное чтение». Так папа всегда начинал учебный курс. Часть первая Глава 1. «Отелло», Вильям Шекспир Я расскажу вам о смерти Ханны Шнайдер, но сначала – о том, как умерла моя мама. В три часа пополудни семнадцатого сентября тысяча девятьсот девяносто второго года, за два дня до того, как получить в оксфордском автосалоне «„Вольво“ и „инфинити“ от Дина Кинга» новенький универсал, моя мать, Наташа Алисия Бриджес Ван Меер на своем белом «плимуте-горизонт» (папа его прозвал «верная смерть») проломила ограждение на обочине автострады Миссисипи-Стейт-7 и врезалась в дерево. Смерть наступила мгновенно. Так же мгновенно наступила бы и моя смерть, если бы по очередной необъяснимой прихоти судьбы папа утром не сообщил маме по телефону, что сегодня ей не нужно забирать меня из детского сада. Папа решил удрать от студентов, которые вечно караулят его после семинара по политологии (тема: «Урегулирование конфликтов») и донимают глупыми вопросами. Он заберет меня из детского садика мисс Джетти и повезет в заповедник Уотер-Вэлли, штат Миссисипи, знакомиться с дикой природой. Пока нам с папой рассказывали, что в штате Миссисипи действует одна из лучших в стране программ по охране популяции оленей, достигающей 1 750 000 особей (больше только в Техасе), спасатели пытались при помощи автогена извлечь мамино мертвое тело из покореженной машины. Папа говорил: «Твоя мама была арабеска». Он любил описывать ее при помощи балетных терминов (сравнивал с такими элементами, как «аттитюда», «плие» и «балансе») – отчасти потому, что она в детстве семь лет занималась в знаменитом нью-йоркском хореографическом училище Ларсона и только по требованию родителей перевелась в школу Айви на Восточной Восемьдесят первой улице), но еще и потому, что вся ее жизнь была подчинена строгой красоте и дисциплине. «Получив классическое образование, Наташа уже в ранней молодости выработала собственный стиль, который ее родные и друзья считали весьма радикальным для своего времени», – говорил папа, имея в виду, что мамины родители, Джордж и Женева Бриджес, как и ее ровесники, не понимали, почему Наташа предпочитает жить не в родительском пятиэтажном таунхаусе близ Мэдисон-авеню, а в крохотной квартирке в Астории, почему работает не в «Америкэн-экспресс» и не в «Кока-Коле», а в некоммерческой организации помощи молодым матерям, почему влюбилась в папу – человека на тринадцать лет себя старше. После третьей порции бурбона папа начинал рассказывать о том, как они познакомились в Стилмановском музее древнеегипетского искусства на Восточной Восемьдесят шестой улице, в зале фараонов. Папа углядел ее через весь зал, переполненный мумифицированными останками древнеегипетских царей и посетителями, поедающими утку за тысячу долларов с носа; вся прибыль должна была пойти благотворительным организациям для помощи детям третьего мира (папе совершенно случайно отдал два билета коллега-преподаватель, который в тот день не смог прийти, так что за свое присутствие на этом свете я должна благодарить преподавателя политологии Колумбийского университета Арнольда Б. Леви и диабет его супруги). Наташино платье в папиных воспоминаниях постоянно меняло цвет. Иногда «ткань оттенка слоновой кости облегала ее идеальную фигуру, так что мама привлекала все взгляды, словно Лана Тернер в фильме „Почтальон всегда звонит дважды“». То вдруг оказывалось, что она была «с головы до ног в красном». Папа пришел на выставку с дамой – некой мисс Люси Мари Миллер из города Итаки, недавно поступившей на должность младшего преподавателя на отделение английской литературы. Какого цвета было на ней платье, папа не помнил вообще. Забыл даже, как они встретились и как простились, – быть может, после краткой дискуссии о замечательной сохранности тазобедренной кости царя Таа Второго. Забыл – потому что всего пару мгновений спустя увидел возле голеностопного сустава Яхмоса Четвертого блондинку с аристократическим профилем – Наташу Бриджес, рассеянно беседующую со своим спутником, Нельсоном Л. Эймсом (из тех, сан-францисских Эймсов). – Парень обладал харизмой ковровой дорожки, – говорил о нем папа, хотя в более добродушные минуты несчастный мистер Эймс оказывался повинен всего лишь в «безвольной осанке» и «какой-то щетине на голове». Мамин с папой роман развивался бурно, точно в волшебной сказке. Все у них было как полагается – и злая королева, и бестолковый король, и потрясающая принцесса, и обедневший принц, и неземная любовь (полюбоваться ею слетались на подоконник птички и прочие лесные создания). Было и Страшное проклятие напоследок. – С ним ты умрешь несчастной! – будто бы сказала маме Женева Бриджес во время их последнего разговора по телефону.
Перейти к странице: