Некоторые вопросы теории катастроф
Часть 38 из 110 Информация о книге
И очень удивилась, когда папа кивнул. – Я и сам собирался тебе это предложить после сегодняшней стычки с Серво. Хватит с нас la vie en rose[360], как ты думаешь? Я лично предпочитаю видеть жизнь такой, как она есть на самом деле, – усмехнулся он. – En noir[361]. Мы расстались с доктором Куропулосом и с Парижем на два дня раньше, чем планировали. Может, не так уж и удивительно, что папа позвонил в аэропорт и поменял билеты. Он как-то сник, постоянно вздыхал, и в глазах полопались сосудики. Впервые на моей памяти папе не хватало слов. Усаживаясь в такси, он сказал Ром-бабе только «спасибо» и «до скорого». Зато я не пожалела пары минут, чтобы попрощаться как следует. – Надеюсь, в следующий раз я смогу лично познакомиться с Электрой и Психеей! – сказала я, глядя прямо в его пустые, будто дыроколом проделанные глаза. Мне почти стало его жаль: седые волосы свисают на лоб, словно комнатное растение, которое давно не поливали, нос в красных прожилках… Если бы мы жили в пьесе, удостоенной Пулицеровской премии, он был бы трагическим персонажем, который носит костюм с искрой и ботинки из крокодиловой кожи; у него неправильная система ценностей, и потому он потерпел жизненный крах. – Пока, дорогая, м-м… Благополучно вам долететь! До самого аэропорта папа молчал, прислонившись головой к окошку и мрачно разглядывая проносящиеся мимо улицы; поза настолько для него необычная, что я потихоньку вытащила свою «мыльницу» и, пока таксист ругал перебегающих через дорогу пешеходов, сделала снимок – последний на этой пленке. Говорят, если человек не знает, что его фотографируют, он получается на снимке естественным – таким, как в жизни. Но папа в жизни не бывал таким тихим и печальным. Как будто потерянным. «Сколько бы стран ты ни объехал, сколько бы чудес ни повидал, от причудливых башенок Тадж-Махала до первозданных сибирских лесов, рано или поздно приходишь к печальному выводу – чаще всего лежа в постели и разглядывая плетенный из соломы потолок бедной хижины где-нибудь в Индокитае, – пишет Суизин в своей последней книге „Местонахождение. 1917“ (1918), опубликованной посмертно. – Невозможно до конца излечиться от неотвязной лихоманки, называемой Родина. Промучившись семьдесят четыре года, я, однако, нашел верное средство. Нужно вернуться домой, стиснуть зубы и, невзирая на трудность задачи, определить с большой точностью и без прикрас координаты Родины – ее долготу и широту. Только тогда наконец перестанешь оглядываться назад и увидишь открывшийся перед тобою восхитительный пейзаж». Часть третья Глава 19. «„Вопль“ и другие стихотворения», Аллен Гинзберг [362] Когда в «Голуэе» началось новое полугодие, я заметила в облике Ханны одну странность, вернее сказать, вся школа заметила («Думаю, она на каникулах лежала в психушке», – предположила Тру на свободном уроке). Ханна остригла волосы. И это не была очаровательная короткая стрижка в стиле 50-х, которую в модных журналах называют «мальчишеской» (как у Джин Сиберг в фильме «Здравствуй, грусть»)[363]. Волосы просто обкорнали, а за обедом у Ханны Джейд заметила даже небольшую пролысинку за правым ухом. – Что за фигня?! – ахнула Джейд. – Что такое? – обернулась Ханна. – У вас в прическе дырка! Скальп видно! – Да ну? – Вы что, сами себе волосы отстригли? – догадалась Лу. Ханна замешкалась, а потом смущенно кивнула, тронув свой затылок: – Да. Я понимаю, это выглядит сумашествием, но… Дело было поздно ночью. Мне хотелось что-нибудь предпринять. Как же надо себя не любить, чтобы самой себя изуродовать? Об этом пишет феминистка Сьюзен Шортс в своей гневной монографии «Заговор Вельзевула» (1992). Я в шестом классе средней школы города Уитон-Хилл заметила эту книгу, выглядывающую из холщовой сумки биологички миссис Джоанны Перри, и раздобыла себе экземпляр, надеясь лучше понять свою учительницу и перепады ее настроения. В пятой главе Шортс утверждает, что еще с 1010 г. до н. э. женщины, не в силах добиться независимости, причиняли вред сами себе, поскольку собственная внешность – единственное, что было подвластно женщине, из-за «колоссального мужского заговора, существующего с начала времен – с тех пор, как мужчина научился ходить на двух своих кривых волосатых ногах и заметил, что он ростом выше несчастной женщины», злобно пишет Шортс (стр. 41). Многие, в том числе Жанна д’Арк и графиня Александра ди Виппа, «обстригали волосы под корень» и резали себя «ножами и ножницами для стрижки овец» (стр. 42–43). Наиболее радикальные прижигали себе живот каленым железом, «что вызывало у мужей отвращение и досаду» (стр. 44). На стр. 69 доктор Шортс пишет еще: «Женщины уродуют свою внешность, потому что ощущают себя частью некоего общего замысла, который не могут контролировать». Конечно, в ту минуту мне не пришло в голову вспоминать феминистские тексты, а если бы и пришло – такое объяснение показалось бы слишком уж драматическим. Я просто решила, что в жизни взрослой женщины наступает такой момент, когда ей необходимо резко поменять свою внешность, чтобы лучше понять, какая она на самом деле, без бантиков и рюшечек. Папа говорил: «Разве можно объяснить, почему женщины поступают так, а не иначе? Проще уместить вселенную на ногте большого пальца». А между тем, глядя, как Ханна изящно разрезает курицу (дерзко неся на голове свою новую прическу, словно нелепую шляпку для посещения церкви), я испытала сильнейшее чувство узнавания. Стрижка обнажила Ханну, сорвала покровы; эти точеные скулы, эта шея – все казалось мне смутно знакомым. Не по предыдущим встречам: Ханна точно не была одной из папиных июньских букашек. Этих макак никакой прической не замаскируешь! Нет, тут было что-то более туманное, более отдаленное. Как будто я ее видела на фотографии – в газетной статье или, может, в чьей-нибудь биографии, купленной по дешевке, которую мы с папой читали вслух. А Ханна мгновенно заметила, что я на нее смотрю (она была из тех людей, кто всегда отслеживает, куда направлены взгляды присутствующих). Плавно поднеся вилку ко рту, она повернула ко мне голову и улыбнулась. Чарльз бесконечно рассказывал о поездке в Форт-Лодердейл – адская жара, шесть часов в аэропорту, – как всегда, будто в комнате, кроме Ханны, никого нет. Короткая стрижка сделала заметней ее улыбку – улыбка стала громадная, как человеческий глаз, когда смотришь сквозь линзу (произносится «ГРОМА-А-АДНАЯ»). Я улыбнулась в ответ и потом до конца обеда не поднимала взгляд от тарелки, мысленно рявкнув себе командирским голосом (Аугусто Пиночет, отдающий приказ пытать оппозиционера): «Прекрати таращиться! Это невежливо!» – У Ханны назревает нервный срыв. Так и знайте! – заявила Джейд вечером в пятницу. На ней было трепещущее всеми складочками платье чарльстон, расшитое черным бисером. Джейд сидела возле здоровенной позолоченной арфы, одной рукой перебирая струны, а в другой держа бокал мартини. Пыль на инструменте лежала толстым слоем, как жир на сковородке, в которой жарили бекон. – Ты уже год это талдычишь, – заметил Мильтон. – Ску-учно! – зевнул Найджел. – А между прочим, я тоже так думаю, – торжественно провозгласила Лу. – Эта ее стрижка – просто жуть какая-то. – Ага! – возликовала Джейд. – Наконец-то у меня появился сторонник! Один сторонник, два сторонника, кто больше? Продано! Увы, всего один-единственный несчастный сторонник. – Серьезно! – не унималась Лу. – Очень может быть, что у нее клиническая депрессия. – Заткнись, – огрызнулся Чарльз. Было двадцать три ноль-ноль. Мы валялись на кожаных диванах в Фиолетовой комнате и пили очередной изобретенный Лулой коктейль под названием «Таракашка»: смесь апельсинов, сахара и виски «Джек Дэниелс». Я за весь вечер и двух десятков слов не сказала. Конечно, я была рада снова увидеть наших (и очень благодарна папе за то, что, когда Джейд приехала за мной в «мерседесе», он сказал только: «До скорой встречи, дорогая» – и прибавил одну из своих характерных улыбок, словно место в книжке заложил до моего возвращения). И все-таки Фиолетовая комната как будто чуточку потускнела. Мне ведь раньше здесь было весело… или нет? Я же смеялась, проливая себе на коленки «Таракашку» или «Коготь» и бросала через всю комнату быстрые веселые реплики? А если и не бросала (Ван Мееры, как правило, не выступают в роли комиков разговорного жанра), то разве не плавала я на надувном матрасе в бассейне под пение Саймона и Гарфанкела[364], нацепив на лицо загадочность и темные очки? А если и не позволяла себе плавать на надувном матрасе с загадочным выражением (Ван Мееры никогда не отличались выдающимися успехами в покере), разве не превращалась я здесь, хотя бы на время, в лохматого байкера, мчащегося в Новый Орлеан в поисках истинной Америки, братаясь по дороге с фермерами, работягами, проститутками и бродячими артистами[365]? А если и не позволяла себе превратиться в лохматого байкера (Ван Мееры от природы не гедонисты), но ведь позволяла же я себе надеть полосатую рубашку, подвести глаза и орать с характерным акцентом янки: «Нью-Йорк геральд трибьюн!» – а потом удрать с местным хулиганом? В Америке, если ты молод и растерян, обязательно нужно к чему-нибудь прибиться – к чему-нибудь буйному или оскорбляющему общественную нравственность. Только тогда ты сможешь отыскать себя, как мы с папой отыскивали на карте Соединенных Штатов мелкие городки вроде Говарда, штат Луизиана, или Роуна, штат Нью-Джерси (а не найдешь – так и сгниешь у конвейера где-нибудь на химзаводе). «Ханна меня сгубила», – думала я, откидывая голову на кожаную спинку дивана. Решила же похоронить все рассказанное ею где-нибудь в одинокой могилке (или убрать в обувную коробку на черный день, вроде той коллекции ножей в чуланчике у Ханны). Но известно же – то, что наспех закопано, в скором времени восстанет из мертвых. Глядя, как Джейд рассеянно дергает струны арфы, будто выщипывает брови, я невольно представляла себе, как она обхватывает худенькими ручками мощный торс очередного дальнобойщика (если считать по три человека на штат, за весь путь от Джорджии до Калифорнии получается двадцать семь неряшливых водил; примерно по 107,4 мили на каждого). Лула прихлебывает «Таракашку», несколько капель стекают по подбородку, а я вижу, как на нее надвигается двадцати-с-чем-то-летний турок, учитель математики, извиваясь под анатолийский рок. Я видела Чарльза: хорошенький младенец воркует, лежа на полу, а рядом его мать с ввалившимися глазами, голая, скорчилась, точно переваренная креветка, и смотрит в никуда, улыбаясь безумной улыбкой. А тут еще Мильтон (только что вернувшийся из кино, куда ходил с Джоли, которая в рождественские каникулы каталась на лыжах с родителями в Санкт-Антоне[366] и, к сожалению, не провалилась в пропасть)… Мильтон полез в карман джинсов за жвачкой «Трайдент», а мне на секунду почудилось, он сейчас достанет выкидной нож – с такими танцуют и поют «Акулы» в «Вестсайдской истории»…[367] – Рвотинка, а ты что такая смурная? – спросила Джейд с подозрением. – Сидишь тут, смотришь на всех как-то странно… Ты на каникулах, случаем, не встречалась со своим Заком? Вдруг он тебя превратил в робота вроде степфордских жен[368]. – Извини… Я просто все думаю о Ханне, – соврала я. – А может, хватит все время думать? Может, пора что-нибудь наконец сделать? Например, устроить диверсию, чтобы она больше не ездила в Коттонвуд? А то мало ли, что может случиться. Будем потом себя клясть, что не вмешались. Долгие годы будем терзаться угрызениями совести и умрем в одиночестве среди толпы кошек, или нас машина собьет. Размажет по асфальту, как какого-нибудь оленя на загородном шоссе… – Может, ты наконец заткнешься? – заорал Чарльз. – Надоело! Каждый раз одно и то же! Дура чертова! И все вы дебилы! Он грохнул стакан на стол и выскочил за дверь – щеки красные, а волосы цвета нежной светлой древесины, такой мягкой, что ее можно поцарапать ногтем. Все молчали. Через несколько секунд хлопнула входная дверь, взревел мотор и Чарльз умчался. – Мне кажется или вам тоже очевидно, что все это не к добру? – спросила Джейд. Не то в три, не то в четыре утра я вырубилась прямо на кожаном диване. Через час меня растолкали. – Старуха, прогуляться не хочешь? Найджел улыбался, склонившись надо мной. Очки у него сползли на кончик носа. Я села, моргая: – Ага, конечно. Комнату синим бархатом окутывали предрассветные сумерки. Джейд была у себя наверху, Мильтон ушел домой (скорее всего, «домой» означало – в мотель, на свидание с Джоли). На кушетке с цветочным узором спала Лу, ее длинные волосы свесились через подлокотник. Я протерла глаза и поплелась за Найджелом. Догнала его в большой гостиной: розовые стены стыдливо зарделись, концертный рояль зевает, распахивая крышку. Голенастые пальмы разбрелись по углам, а низенькие диванчики похожи на воздушные хрустящие хлебцы: страшно сесть, вдруг раскрошатся. – Накинь, если холодно. – Найджел поднял с табурета возле рояля длинную черную шубу. Шуба романтично поникла у него в руках, точно секретарша в обмороке. – Да мне и так нормально, – сказала я. Найджел, пожав плечами, накинул шубу себе на плечи (см. статью «Сибирская норка» в кн. «Энциклопедия живых существ», 4-е изд.). Нахмурившись, он взял в руки синеглазого хрустального лебедя – лебедь плавал на столике, возле серебряной рамки. В рамке была не фотография Джейд, или Джефферсон, или каких-нибудь сияющих улыбками родственников, а бумажка с черно-белым рисунком – рамка явно так и продавалась с этой вставкой (надпись на бумажке гласила: «ФЛОРЕНЦИЯ, „7 × 91/2“»). – Бедный жирный утопленник, – сказал Найджел. – Никто о нем и не вспоминает уже. – О ком? – О Смоке Харви. – А-а… – Так всегда бывает, когда помрешь. Сначала все квохчут, а потом забывают. – Если только не убьешь какого-нибудь государственного деятеля. Сенатора там или полицейского. Тогда запомнят надолго. – Думаешь? – Найджел посмотрел на меня с интересом. – Да, наверное, ты права! Поглядеть на него: лицо обычное, словно центовая монетка, ногти обгрызены до мяса, а очочки в проволочной оправе делают его похожим на усталое насекомое, прикрывшее себе нос прозрачными крылышками. Невозможно угадать, что у него на уме, почему сверкают глаза за стеклами очков и отчего по губам скользнула едва заметная усмешечка, вроде тех красных карандашиков, которые кладут в кабинках для голосования. Сейчас я не могла отделаться от мысли, что он думает о своих настоящих родителях, кто бы они там ни были – Мими и Джордж, Элис и Джон, Джоан и Герман, – запертых в тюрьме строгого режима. Правда, Найджел не казался особо мрачным. Если бы папе дали пожизненное (как хотелось бы многим июньским букашкам), я бы, скорее всего, стала угрюмым подростком с вечно стиснутыми зубами и постоянно представляла себе, как убиваю одноклассников шариковой ручкой или подносом из школьной столовой. А Найджел замечательно держится! – Скажи, что ты думаешь о Чарльзе? – прошептала я. – Он милый, но не в моем вкусе. – Да нет! Я о другом… – Было непросто подобрать слова. – Что все-таки у него с Ханной?