Ноев ковчег писателей
Часть 7 из 10 Информация о книге
Потом несколько дней Ахматова жила у сестры Ольги Берггольц – Муси, о чем существует несколько интересных свидетельств. Лидия Либединская передавала рассказ своего будущего мужа Юрия Либединского, который 5 октября должен был ехать на фронт в газету, к которой был прикомандирован. Он зашел к своей прежней жене – Мусе (они были в добрых отношениях). Она была актриса и в тот момент получила паек овощами. В ее квартире в Староконюшенном сидела, завернувшись в шаль, Ахматова, а вокруг нее лежали овощи. Репа, картошка, свекла, капуста и т. д. Ахматова была похожа на богиню плодородия. С ней пришел повидаться Пастернак. Перед тем он был в тире, на занятиях по обороне. Был радостный, очень возбужденно повторял, что стрелял и все время попадал в яблочко. Потом, когда он ушел, Ахматова сказала, что Пастернаку всегда четыре с половиной года. Маргарита Алигер рассказывала эту же историю более подробно. Эвакуированная из Ленинграда, она остановилась в Москве у знакомой молодой актрисы. Актриса в составе фронтовой бригады часто выезжала на концерты в подмосковные воинские части, в колхозы и совхозы, которые расплачивались с артистами натурой – овощами. Квартира была завалена кочанами свежей капусты, картошкой, тыквами, морковью и свеклой, и среди всех этих натюрмортов Анна Андреевна, чувствуя себя, как всегда, непринужденно, принимала своих гостей. Часто бывал Пастернак, как и все, потрясенный грозными событиями, много пишущий. На даче, где он жил, стояла воинская часть, и он был крайне увлечен непосредственным общением с молодыми военными людьми, много о них думал, часто рассказывал. Однажды приехал в крайнем возбуждении. Оказалось, что после учебной стрельбы знакомый командир разрешил и ему пострелять и поставил отметку “отлично”. Пастернак оказался метким стрелком. (Не тогда ли родились у него строки: “Он еще не старик и укор молодежи, а его дробовик лет на двадцать моложе”.) Он был так горд своим успехом, что о чем бы ни заходила речь, снова и снова возвращался к нему. Прощаясь, он еще раз похвастался, и Анна Андреевна ласково поддержала его: “Да, да, это замечательно!” А едва затворив за ним дверь, добавила: “Всегда четыре с половиной года!” Несколькими годами раньше она уже сказала то же самое: За то, что дым сравнил с Лаокооном, Кладбищенский воспел чертополох, За то, что мир наполнил новым звоном. В пространстве новом отраженных строф, – Он награжден каким-то вечным детством…[78] Эмма Герштейн тот же сюжет рассказывала так: В последние дни пребывания Анны Андреевны в Москве <…> я застала ее уже на Кисловке в квартире сестры Ольги Берггольц. Было много народу. Пришел и Пастернак. Анна Андреевна лежала на диване и обращала к нему слова чеховского Фирса: “Человека забыли”. Это означало: “Я хочу ехать в эвакуацию вместе с вами, друзья мои”[79]. Мур оказался в Москве в начале октября. Он встретился с Пастернаком, о чем они говорили – неизвестно. Скорее всего, Пастернак пытался говорить с ним о последних днях Цветаевой. Несколько раз Мур встречался с Оренбургом, тот был мрачен, объяснял, что ему ни в коем случае нельзя было возвращаться в Москву. Осень в Москве: Луговские. Белкина Семья Луговских сначала не собиралась уезжать из Москвы. Татьяна Луговская писала своему другу драматургу Леониду Малюгину в Киров, куда уже были эвакуированы московские и ленинградские театры: Спасибо вам, милый мой, за письма (и письмо и открытку я получила одновременно). Признаюсь, я поплакала изрядно и оттого, что вы нашлись, и оттого, что вы думаете обо мне и даже заботитесь. Я отвыкла от поддержки и очень нуждаюсь в ней. Вы поддержали меня. Буду писать очень коротко – вот моя жизнь. <…> Брат лежит в больнице с больной ногой, и все заботы о моей бедной маме уже очень давно лежат на мне. К этому примешиваются еще разные меркантильные дела – ибо брат не работает совсем очень давно. Не работаю и я, как вы, наверное, успели догадаться. Я пожила с матерью на Лаврушинском, но путешествия с седьмого этажа с разбитой старухой оказались делом нелегким, и я изловчилась и перевезла ее на дачу, тут, по крайней мере, нет седьмого этажа. Это путешествие произошло около 1 августа, и с тех пор я веду жизнь довольно бездомную и тяжелую – в буквальном смысле слова, – потому что все для мамы я вожу из Москвы. Я все-таки вам скажу, что все было бы прекрасно, если бы я могла работать, и я горько жалуюсь, что болезнь мамы не дает мне возможности для этого. Спасибо за приглашение приехать в Киров, но тут у меня очень много людей, которые погибнут без меня, везти же их с собой нет никакой физической возможности и материальной. Да и бессмысленно, мать моя все равно помрет дорогой, а я ее люблю. К тому же и оставить Москву я не в силах – этот город проявил больше выдержки и спокойствия, чем я могла думать. Мне, как старой москвичке, это особенно дорого. И спустя еще две недели: У меня все по-прежнему. Конечно, очень хочется пережить войну и умереть от старости. Но ничего не попишешь – время суровое, и надо к нему приноровиться. И я приноравливаюсь. Человек привыкает ко всему, а если у него есть хоть на копейку мужества и если он любит свой народ, он просто обязан вести себя достойно и спокойно[80]. С Малюгиным они были связаны до войны подробной перепиской, он жил в Ленинграде, она – в Москве. Его чувство к ней было безответным, она же к нему питала лишь нежное дружеское расположение. В начале июля в Москву с Северо-Западного фронта неожиданно вернулся поэт Владимир Луговской, который был отправлен туда для работы во фронтовой газете. Поезд, в котором он ехал на фронт, был разбомблен в районе Пскова. Он пробирался через перекореженное железо, сквозь разорванные тела убитых и раненых, там были женщины и дети. Спустя несколько лет после того, как вышла первая книга о ташкентской эвакуации, мне попала в руки часть выброшенного на свалку архива Рудольфа Бершадского. В крохотной тетрадочке известный в те времена газетчик, направляющийся на фронт, описывал свою встречу г июля во Пскове с Луговским. Встретил вчера Луговского, – писал он. – Ему исполнилось вчера 40 лет. Он обрюзглый, потный (капли крупные), несет валерианкой за версту. Сказал мне, что пофанфаронил в день объявления войны, сообщив в НКО, что “с сего дня здоров”. А вообще – “органически не переношу воздушных бомбардировок”[81]. Бершадский написал о нем еще несколько строк: брезгливо и отстраненно. Запомним это. С таким отношением тех, кто прошел войну, Луговскому придется жить все долгие годы войны и точить себя до самой смерти. С фронта он попал в Кунцевскую больницу. Депрессия, потеря жизненных сил, потеря себя. В осенние дни в больнице он записывал свои мысли в маленьких книжечках. Все небо в искрах и вспышках. Стеклянное скрежетание юнкерсов. Ракета. Могучие старые сосны. Падающие ветки. Убежище. Три цвета труб. Приезд Л. Бутылка вина. Концерт… Шторы. Странный свет в окнах… Пруды. Брошенные дорожки. Зенитные батареи. Правительственные дачи пусты. Неуют. Занавески. Запертые ворота. Собаки. Все больше и больше осень. После бомбежки, сбитые сучья, мертвые совы. Все ближе… Звонки после бомбежки… Отбой. Почти рассвет. Лампа под кроватью. Любимые книги… Маленький, условный мир вещей. Цветы в вазах. Светает. Скрежет сосен, и выходит силуэт из мрака. Вечером снова. Юнкерсы. Скрежетание. Удар, и в бледном небе последние разрывы… Прощание на обрыве. Моя экзальтация, смешная трагичность. Нет библиотеки. Все, что было счастьем, кажется пустым. Серые деревья. Древний, древний путь журавлей на юг. Над Москвой-рекой с крутизны ее обрывов, над заливными лугами летят косяки к теплым морям, а мне-то… и кто меня благословивший на это. Неужели… Все заросло, забыто и заброшено[82]. Мария Белкина проводила Тарасенкова на фронт приблизительно в те же дни, когда уходил и Луговской, – 26 июня 1941 года. До поезда я его не проводила, – писала она. – Когда мы поднялись из метро на площадь трех вокзалов, нас сразило зрелище – казалось, мы раздвоились, растроились, расчетверились, расдесятерились!.. Повсюду – у метро, и у вокзалов, и на тротуарах, и на мостовой – стояли пары он-она, прижавшись друг к другу, обхватив друг друга, неподвижные, немые, были брюхатые, и дети, которые цеплялись за полы отцовских пиджаков. Казалось, шла киносъемка и статисты были расставлены для массовки… Дальше меня Тарасенков не пустил – в августе я должна была родить[83]. Анатолий Тарасенков, литературный критик, ответственный секретарь журнала “Знамя”, был прикомандирован к Балтийскому флоту. После тяжких боев под Таллином он вместе с группой писателей оказался в блокадном Ленинграде, где была создана оперативная группа при Политуправлении Балтфлота, руководимая Вс. Вишневским, в которой состояли Николай Чуковский, Александр Крон и многие другие писатели. В их задачу входило поддерживать дух блокадного Ленинграда патриотическими стихами и статьями в газете. В феврале 1942 года он от голода заболел дистрофией, в госпитале его немного привели в себя. Всю войну он провел в Ленинграде и на Ленинградском фронте. Мария Белкина до родов ездила за город в Переделкино на оставленную дачу Всеволода Вишневского и писала мужу на Ленинградский фронт. Уезжать она не собиралась, и Цветаева, с которой они случайно встретились в те дни, удивлялась ее хладнокровию. Живу на даче у Всеволода, – писала она мужу на фронт, – дни непохожи на ночи… Белка рыжая, пушистая, раскачивалась на елке, такая – “невозмутимая природа, красою вечною сияет”. Кошка [так называли в семье мать Белкиной. – Н. Г.] город совсем не переносит, а я люблю его, такая чудесная военная Москва. Но здесь я отдыхаю – удивительно успокаивает природа. Езжу через день, либо на машине кто подвезет, либо поездом с отцом, у него за плечами рюкзак – возит продукты. Живем налегке – ничего с собой не взяла на дачу, только продукты. Приезжаешь в город, бежишь домой – радостно издали видеть наше дерево – оно стоит сторожем… <…> Вначале она [мать] психовала, посылала нас в метро – теперь привыкла. Все привыкли, стали спокойнее. Борис Леонидович дежурит на крыше и, по его словам, ловит “зажигательные бомбы”. Его вторая жена на Волге, он ездит к первой, у него уже сын призывник, уже побывал под Смоленском. Борис Леонидович шлет тебе привет, он ужасно смешной, посвящает меня в свои семейные дела, он ездит в город скромненько в поезде, а шикарный Костя – только на машине, дают же на бензин! Твои товарищи по перу почти все в военной форме. Видела Степана Щипачева, он приезжал. Гольцев был в Москве, сейчас Симонов – везет же некоторым женам! Коля Вирта приехал из Ленинграда, где сидел в “Астории”, а в Москве получил первое боевое крещенье. <…> Интересная какая жизнь, думала ли я в тот дождливый последний день до войны, что столько ночей буду проводить на даче. У Бориса Леонидовича смешная собака, как только раздается сигнал тревоги, она бежит в щель<…>[84]. Щели – это узкие ямы, вырытые в земле, – укрытие от бомбежек. Мария Иосифовна рассказывала, как местные переделкинские собаки, заслышав вой самолетов, тут же неслись в щели. Сын Пастернака, Евгений Борисович, был отправлен вместе со своим курсом под Смоленск на рытье окопов, но фронт так стремительно приблизился, что студенты едва успели на разбитых электричках добраться до Москвы. “Шикарный Костя” – изменяющийся на глазах соученик, Константин Симонов. Мария Белкина никуда не собиралась ехать до последнего дня. Правда, за несколько дней до рождения сына 18 августа 1941-го в письме Тарасенкову на фронт (он всячески уговаривает ее уехать) она все-таки рассматривает вариант поездки в Чистополь, потому что там две подруги – Софа Долматовская и Маргарита Алигер. Она предполагает взять себе маленькую дочь Алигер – Татьяну. Милый песик! Опять пишу, не застала т. Рудного. Вызвонила Россельса, он только что отправил свою семью в Чистополь, где теперь Софа, Маргоша. Это очень маленький городок на Каме, 100 км от Казани, работу там найти нельзя, жизнь пока дешева. Я совсем не знаю, куда ехать. Билеты я смогу достать через коменданта и в Куйбышев, и в Чистополь. Не имея от тебя стандартной справки, ехать в Чистополь нельзя ни в коем случае, так как там крохотный городок и делать нечего. Имея на руках справку, буду жить со своей матерью и Танькой, проживать 800 р., т. к. меньше 900 р. твоей матери хотеть нельзя. Но долго ли я смогу вынести без работы – 24 свободных часа, без писем, не доходят, – трудно. Отец тогда будет жить у Шуры в Чапаевске. <… > Адрес литфондовских жен? Чистополь ТАССР. Почта востребования – Долматовская, Алигер, может быть я[85]. Всех рожениц отправляли на Арбат в роддом им. Грауэрмана, но рядом с ним все время разрывались бомбы. Он только чудом остался цел. В результате Белкиной пришлось рожать в Кремлевке, куда отправляли всех без разбора, так как “кремлевские жены” уже давно были в эвакуации. Сын родился в конце августа, а к началу октября Москва все более превращалась в осажденную со всех сторон крепость. Власть вела подспудную работу, готовилась сдача города. Все говорили о том, что не сегодня завтра в Москве будут немцы, а 12 октября, вспоминала Белкина, ее вызвали запиской в Союз писателей и предупредили, что сейчас есть возможность уехать нормально с ребенком и стариками. Началась суета. Срочные сборы. Перед отъездом из Москвы она отправляет последнюю открытку своему мужу из их дома на Большой Конюшковской улице. Ощущение катастрофы. Того, что никогда им не вернуться к тому, что было: Вот и все! Последний раз написала милое слово, милый адрес под старым тополем… Ну что ж… 13-го очень тяжелый день, все силы, какие были возможны… <… > Как сжимались зубы, как хочется взять винтовку. М<ожет> б<ыть>, Митька спасает мне жизнь, если бы не он, осталась бы драться за счастье людей, за разбитую молодость, за несчастную старость. Как хорошо было жить… Последний раз сижу за своим столом, в своей комнате, что впереди… и так я уезжаю на край света <…>. Последние впечатления о клубе, пьяный “Белеет парус одинокий” целует мне руки и говорит какие-то странные вещи, а рядом сумасшедший Володя Л<уговской>. Милый Павлик целует, Илюша Файнберг, Маргоша – попозже они приедут ко мне. Уже “ко мне” – куда ко мне?! Ташкент – вокзал?! Все страшно быстро, за один день! 3 часа ночи, гора вещей, забитые шкапы… <…> Как далеко мы будем друг от друга… еще один раз тебя увидеть. Привет Коле <Михайловскому>, его жену везут в Ташкент. Вот и все… Маша[86]. Спустя годы Мария Белкина вспоминала тот день, 13 октября, описанный в открытке: Весь день я провела в Союзе в очереди за билетами, – писала Белкина, – оформляла эвакуационные документы, а ночью жгла письма. Их был целый мешок, писем писателей к Тарасенкову. Вишневский до самой смерти не простил мне, что я сожгла все его восклицательные знаки и многозначительные многоточия, которые в таком изобилии были рассыпаны в каждом его письме с финского фронта, а информации в этих письмах было не больше, чем в передовице “Правды”… Получив все, что требовалось мне и моим старикам для отъезда, я решила зайти купить что-нибудь в дорогу в буфете ДСП – так назывался клуб писателей на Поварской. В дубовом зале бывшей масонской ложи свет не горел, у плохо освещенного буфета стояли писатель Катаев и Володя Луговской, последний подошел ко мне, обнял. “Это что – твоя новая блядь?” – спросил Катаев. “На колени перед ней! Как ты смеешь?! Она только недавно сына родила в бомбоубежище! Это жена Тарасенкова”. Катаев стал целовать меня. Оба они не очень твердо держались на ногах. В растерянности я говорила, что вот и билеты уже на руках, и рано поутру уходит эшелон в Ташкент, а я все не могу понять – надо ли?.. “Надо! – не дав мне договорить, кричал Луговской. – Надо! Ты что, хочешь остаться под немцами? Тебя заберут в публичный дом эсэсовцев обслуживать! Я тебя именем Толи заклинаю, уезжай!..” И Катаев вторил ему: “Берите своего ребеночка и езжайте, пока не поздно, пока есть возможность, потом пойдете пешком. Погибнете и вы, и ребенок. Немецкий десант высадился в Химках…[87] Москва в дни первых месяцев войны, как писал в дневнике Вс. Иванов, была похожа на разворошенный муравейник. Закрасили голубым звезды Кремля, из Василия Блаженного в подвалы уносят иконы. <…> На улице заговорило радио и уменьшилась маршировка. По-прежнему жара. Летают хлопья сгоревшей бумаги – в доме есть горячая вода, т<ак> к<ак>, чтобы освободить подвалы для убежищ, жгут архивы[88]. Москва постепенно пустела. Но главный кошмар был впереди – с 14 по 18 октября город пребывал в панике. Оставшиеся москвичи, кто с презрением, кто с тоской, а кто с облегчением, смотрели вслед бежавшим из города. Второй вал эвакуации Казанский вокзал Я выжал сердце горстью на ладонь. И что же увидал? Немножко горя И очень много страха и стыда За тех людей, что, словно цепь, стояли, Прижавшись лбами к окнам коридора, И за себя, несущегося ночью По стыкам рельс усталых на Восток. Владимир Луговской Первая свеча Писатели собирались в эвакуацию. Каждый день уходили эшелоны. В городе сжигались документы, пепел носился по улицам. Среди этого хаоса ходил Мур Эфрон, который еще и октября пытался прописаться в Москве. Но все вокруг уезжают. И неожиданно с ним происходит то же самое, что несколько месяцев назад было с матерью. Не хочу ехать в Ташкент, потому что не знаю, что меня там ждет. Что со мною происходит? Каждое принимаемое мною решение автоматически подвергается автокритике, и притом столь безжалостной, что немедленно превращается в решение, диаметрально противоположное первому. Мое положение трагично. Оно трагично из-за страшной внутренней опустошенности, которой я страдаю. Конечно, это – трагедия. Не знаю, что думать, как решать, что говорить. Мысли о самоубийстве, о смерти как о самом достойном, лучшем выходе из проклятого “тупика”, о котором писала М. И.[89]. Но тогда он обвинял ее, что она не знает, как себя вести, меняет решение каждый час. А теперь с ним происходило то же самое, и он с ужасом отмечал, что теперь ответственность за любое решение лежала на нем одном и давила его непомерным грузом. 14 октября 1941 года вышло несколько поездов из Москвы. На вокзале творилось нечто ужасное. Огромная вокзальная площадь была заполнена людьми и вещами. Общее настроение тех дней – “Москва сбесилась”. Мария Белкина вспоминала: Огромная вокзальная площадь была забита людьми, вещами; машины, беспрерывно гудя, с трудом пробирались к подъездам. Та самая площадь трех вокзалов, с которой я недавно провожала Тарасенкова в Ленинград. Но с Ленинградского вокзала уже никто не уезжал! С него некуда было уезжать… Все уезжали с Ярославского или – как мы – с Казанского. Мелькали знакомые лица. Уезжали актеры, писатели, киношники: Эйзенштейн, Пудовкин, Любовь Орлова (я случайно окажусь с ними в одном вагоне). Все пробегали мимо, торопились, кто-то плакал, кто-то кого-то искал, кто-то кого-то окликал, какой-то актер волок огромный сундук и вдруг, взглянув на часы, бросил его и побежал на перрон с одним портфелем, а парни-призывники, обритые наголо, с тощими котомками, смеялись над ним. Подкатывали шикарные лаковые лимузины с иностранными флажками – дипломатический корпус покидал Москву. И кто-то из знакомых на ходу успел мне шепнуть: правительство эвакуируется, Калинина видели в вагоне!.. А я стояла под мокрым, липким снегом, который все сыпал и сыпал, застилая все густой пеленой, закрывая от меня последнее видение живой Москвы. Стояла в луже в промокших башмаках, в тяжелой намокшей шубе, держа на руках сына, завернутого в белую козью шкурку, стояла в полном оцепенении, отупении посреди горы наваленных на тротуаре чьих-то чужих и своих чемоданов, и, когда у меня окончательно занемели руки, я положила сына на высокий тюк и услышала крик: – Барышня, барышня, что вы делаете, вы же так ребенка удушите – вы положили его лицом вниз!1 “Вокзал и круговерть чужого горя, / Отчаяньем отмеченные лица, / Удары чемоданов трехпудовых. /Сумятица… / И женщину выносят / Парализованную на носилках”, – писал Луговской в поэме “Первая свеча”, документально воспроизводя все, что происходило в тот день. Татьяна Луговская вспоминала о том, сколь неожиданным был их отъезд. 14 октября 1941 года в 6 часов утра, после бомбежки, позвонил Фадеев и сказал, что Володя, в числе многих других писателей, должен сегодня покинуть Москву (брат ночевал в редакции “Правды”, и говорила с Фадеевым я). – Саша, – сказала я, – а как же мама? – Поедет и мама, – твердо заявил он. – Но ведь Володя не справится с мамой, он сам болен… – С ним поедешь ты, Таня, и Поля (домработница). Я вас включил в список. Такова необходимость. Я сам приеду с каретой Красного Креста перевозить маму на вокзал и внесу ее в поезд. Собирайте вещи. Через два часа вы должны быть готовы. Все. – Он положил трубку. И действительно приехал. И действительно внес на руках в вагон маму… Маму положили в мягком вагоне, а мы – Володя, я, Поля (Саша сказал, что она моя тетя) – ехали в жестком. Но я была все время с мамой, все десять дней почти не спала, разве что прикорну у нее в ногах. Мы ехали в купе с Уткиным – он был ранен, и с ним ехала его мама. Мягкий вагон был один на весь состав. В этом составе ехали деятели искусств и ученые. Мамочка лежала красивая, в чистых подушках – мы с Полей об этом заботились – и всем кивала – здоровалась. Любовь Петровна Орлова была от нее в восторге[90]. Потом Фадеев, отправлявший в те памятные дни писателей, был заподозрен в том, что бежал вместе с “паникерами”. Он вынужден был оправдываться в докладной записке в ЦК, в нервной интонации которой чувствуется напряжение тех дней. Фадеев объяснял свой отъезд приказом ЦК и Комиссии по эвакуации для организации групп информбюро в Казани, Чистополе, Куйбышеве и Свердловске. Но, видимо, наверху царила такая неразбериха, что никто не помнил, кто какие указания отдавал. Среди литераторов, находящихся в настоящее время в Москве, – писал в докладной записке в ЦК Фадеев, – распространяется в настоящее время сплетня, будто Фадеев “самовольно” оставил Москву, чуть ли не бросив писателей на произвол судьбы. Ввиду того, что эту сплетню находят нужным поддерживать некоторые видные люди, довожу до сведения ЦК следующее: <…> Все писатели и их семьи, не только по этому списку, а со значительным превышением (271 человек) были лично мною посажены в поезда и отправлены из Москвы в течение 14 и 15 октября (за исключением Лебедева-Кумача – он еще 14 октября привез на вокзал два пикапа вещей, не мог их погрузить в течение двух суток и психически помешался, – Бахметьева, Сейфуллиной, Мариэтты Шагинян и Анатолия Виноградова – по их личной вине). <… > За 14 и 15 октября и в ночь с 15-го на 16-е организованным и неорганизованным путем выехала примерно половина этих людей. <…> – Объясняя, где какие группы информбюро были созданы и куда поехали какие писатели, Фадеев иронизировал: – Писатели с семьями (в большинстве старики, больные и пожилые, но в известной части и перетрусившие “работоспособные”) поехали в Ташкент, Алма-Ату и города Сибири[91]. Далее он объясняет ЦК, что за годы работы секретарем Союза писателей у него образовалось много литературных противников, которые и хотят выдать его сейчас за “паникера”. Действительно, осенью 1941 года А. Фадеев со своей женой, актрисой МХАТа Ангелиной Степановой, оказался в Чистополе, где прожил около трех недель в конце октября – начале ноября.