Последнее время
Часть 18 из 46 Информация о книге
Озей, не вставая, сказал: – Да я сам толком не знаю. Пожар, который не гасится. Он, говорят, бывает, если с помогателями беда – крыло там проткнулось, земельная речка, копатель и так далее. Сразу побежали проверять, все ли на месте. Но вроде все. А еще негасимый пожар бывает, если оборвать железом сильное боевое заклинание. Но кто будет заклинать в лесу, да еще недалеко от Священной рощи? К тому же огонь железом не пахнет, но горит до сих пор и будет гореть до завтрашнего вечера. Там поляна, кусты и трава давно сгорели, земля тоже на два локтя, ладно хоть на деревья не перекидывается. Арвуй-кугыза сказал – там смертью пахнет, ну и узоров старшие не слышат, ничьих узоров – ни Чепи, ни Позаная, вот Айви и взвилась, придумала, что ниток в вороте не хватает… – Арвуй-кугыза? – переспросил Кул, с трудом проталкивая слова сквозь холодный туман. – М-мертвый? Озей натуральной перепелкой перевалился с ноги на ногу, не вставая, и виновато пробормотал: – А, ты же не знаешь. Его смерть не взяла. Обратно вернула, молодым. С утра сказали, ну и видели, кто хотел. – А ты видел? – жадно спросил Кул. – Не. Я боюсь, – признался Озей, кивнул, перевалился через кромку обруча и исчез вместе с ним. Кул медленно встал, чтобы бежать к Арвуй-кугызе, поморщившись, сбил огоньки с носков сапог, зарывшихся в угли, медленно сел, огляделся и всхлипнул. Махись сочувственно вздохнул. – Сейчас, – сказал Кул и уткнулся лицом в локоть. – Сейчас. 2 Кул давно потерял бы разум или просто сдох, если бы не Махись. Странно не потерять разум, если точно знаешь, что не встретишь пятнадцатое лето. И странно не сдохнуть к пятнадцатому лету, если живешь только при этом условии. Мары не берут пленных, не держат рабов, не принимают чужаков и не обижают детей. Кула не зацепила волшба Сидуна и других боевых крылов, из которых быстро и страшно выросла Смертная роща, – то ли случайно не зацепила, то ли потому, что земля так решила. Кул пришел на землю мары вместе с врагами и остался жив – значит, должен жить на земле мары. Кул – ребенок, принятый землей мары; значит, должен жить, как все дети, в сытости, достатке и любви. Кул – чужак; значит, должен сгинуть в земле мары. Не сразу, так позже. Кул узнал об этом, когда ему исполнилось десять. До этого он считал себя обычным Гусенком и не замечал ничего особенного ни в себе, ни в отношении к себе, несмотря на то что отставал на всех занятиях, а от смотрения и вдумывания был освобожден после первого обморока. Арвуй-кугыза поговорил с ним, гладя по голове, поговорил с перепуганной Овоп, которая каждый день и каждую неделю решала, какую задачу ставить перед птеном, поговорил с Матерью-Гусыней, и та, кажется, заплакала. Кул долго вертелся рядом с Матерью-Гусыней, пытался заглянуть ей в глаза и понять, чем провинился и действительно ли так плохо, что он после третьего прикосновения холодного листка к вискам и ко лбу вместо того, чтобы принять в память знание о небесном огне, опрокинулся в светлую бездну и падал туда страшно долго, пока сведенные челюсти не развели специальным прутиком, от которого нагревались зубы, особенно сломанные, обжегшие кончик языка так, что с него три дня сползали мелкие лохмотья. Мать-Гусыня ничего не отвечала, только обнимала Кула, и он замирал от неловкого счастья, особенно если на них смотрели, крылы – насмешливо, птахи – с завистью, а щекастая малка Айви – долго и угрюмо. Кул не считал себя особенным и слабым. На игровой площадке он был быстрее и ловчее всех и единственный сбивал яблоко с кола так, что ломался кол. Остальные, впрочем, в этот угол площадки не забегали, в лучшем случае проскакивали над ним по натянутым веревкам, которых Кул побаивался, и ныряли в дупло перескока. Прошлое он забыл сразу и глухо. Если напрягался, мог вспомнить, как трясется в бане, а давний холод выходит через ноздри и поры бесцветными соплями и красноватым почему-то по́том, тут же смешиваясь с покрывающей кожу черной пылью и стекая разноцветными розово-серыми полосками к полу под шепот полуголого косатого-бородатого деда, который почему-то кажется незнакомым, хотя это Арвуй-кугыза, и шепот его непонятен, но каждое следующее слово поворачивается чуть сильнее и наконец попадает через ухо в голову так, что смысл укладывается мягким войлоком и растворяется, стекает в живот и руки, убирая тряску, после – в ноги, убирая ноющую боль, и Арвуй-кугыза, не переставая шептать, говорит другим голосом, но тем же языком, уже понятным: «Умничка ребенок», – и Кул, прерывисто вздохнув, засыпает и просыпается для жизни без грязи и боли. Такой его жизнь, он думал, и стала. А какой была страшно давно, до того шепота в бане, не помнил настолько, что даже и не знал. Взрослые мары не разбирают свою жизнь по дням, лунам и летам. Взрослым полумужем крыл становится в свое пятнадцатое весеннее равноденствие. После этого он перестает получать весенние подарки и учиться, хотя может проходить послушание у людей, просить деревья, трогать землю и становиться отцом. Впрочем, равным работником Круг старцев призна́ет его в лучшем случае следующей весной. У птах последний праздник отмечается в осеннее равноденствие, так что каждое лето в яле случаются свары, связанные с ревностью, нарушением любовных правил и даже побегами пылкой молодежи. Свары скорее потешные, чем досадные: нарушителям не грозят никакие кары, но насмехаться над ними не только ял, но и вся округа будут до старости. Этого боялись все, кроме Чепи и Костеудого Ивука, который жил еще до нынешнего Арвуй-кугызы. Кул любил равноденствия и свое десятое ждал с тем же радостным нетерпением, что и предыдущие. А оно вышло последним. В разгар десятого для Кула праздника, когда все уже объелись, опились и уплясались до малоподвижного состояния, и лишь самая молодь шныряла меж столами, лавками и самоездами, пытаясь смутить ошалевших от важности пятнадцатилеток и погогатывая над пьяными разговорами мужей, Кокшавуй затянул красивую тоскливую песню. Даже Унась отвлеклась от привязывания пояска Позаная к лавке, а остальные птены и крылы, не говоря уж о взрослых, примолкли и повернулись либо подтянулись поближе к Кокшавую. Тот пел, как умел только он, пронзительно, высоко и вроде бы неправильно увязывая слова так, что они подскакивали в середине каждой строчки, толкая сердце, и падали как будто в живот, чтобы тут же взлететь, приподнимая голову и заставляя слёзы выступить, вскипеть и высохнуть. Про что песня, Кул понять не успел, но строчка про небо, зачерпнувшее крыла-первенца, заставила его вздрогнуть и вслушаться. И тут Кокшавуй, набиравший воздух в грудь, открыл глаза и увидел Кула. Он замолчал, захлопнув рот довольно забавным образом, хотя никто и не рассмеялся, и другим, не высоким распевным, а шуршащим низким голосом сказал, глядя прямо на Кула: – А тебе, враг, жить до пятнадцати. Взрослого убийцу земля заберет. А нет – так я сам… Кул моргнул, и тут же оказалось, что Овоп сажает его за стол, стоявший в десятке локтей и, оживленно щебеча веселую ерунду про силы для богатыря, сует ему в пасть сладкий щавелевый пирог. Кул не успел уклониться, а из-за щербины пирог пролез даже сквозь сомкнутые губы и сжатые зубы. Пришлось жевать, отмахиваясь от остального куска, который Овоп подсовывала с каким-то отчаянием, будто у Кула после бесконечной пирушки могло остаться хоть немножко места в туго набитом животе и будто ему нечем было заняться, кроме жевания. Кул поискал глазами Кокшавуя. Его место было пустым. Позанай и Озуй вели шатавшегося Кокшавуя в обход Священной рощи. Рядом семенила Мать-Гусыня, что-то ласково говоря. А Кокшавуй плакал, вздрагивая плечами, как маленький. У выхода Мать-Гусыня оглянулась, просительно улыбнулась Кулу и руками что-то показала Овоп. Та без промедления прицелилась в Кула пирогом. Кул увернулся, проглотил уже попавшие в рот остатки, неуверенно улыбнулся Матери-Гусыне в ответ и спросил Овоп: – А почему я враг? Ночью Мать-Гусыня привела Кула к Арвуй-кугызе. Они разговаривали втроем скупо, но долго, до рассвета. Тогда Кул еще спрашивал и отвечал, даже разок засмеялся, ведь Мать-Гусыня и Арвуй-кугыза очень хотели его успокоить и развеселить. Неудобно было их огорчать. Утром он убежал в первый раз. Не готовясь, не собираясь, не представляя, зачем и куда – просто отсюда. Даже не убежал, а пошел прочь мимо завтракающих крылов, мимо игровой площадки и Стеклянного леса, мимо теплых грядок с зеленью и прохладных грядок с приправами, сквозь Железный лес и ячменное поле, мимо вонючего обогатителя – и через лес хвойный, лес смешанный, Верхний бор, сухие овраги и Вечный лес. Там его и догнали. Запыхавшиеся птены во главе с крылом Вайговатом долго шли рядом и спрашивали Кула, что случилось, рассказывали, как все волнуются, пугали бездонными болотами и бездыханными гарями, уговаривали вернуться и хотя бы поесть. Кул шел дальше, не глядя на них и не слушая. Птенам приходилось отставать или забегать вперед, чтобы не стукаться о стволы и не вязнуть в кустарниках, Вайговат споткнулся о корень, потянул ногу и отстал, Лура чуть не уехал по вымоине в подозрительный овражек. Озей пытался преградить дорогу, но Кул обошел его, как неживое препятствие, выдернув несмело прихваченный рукав. Птены отчаянно дышали, чуть не плача, и уже ничего не говорили, хоть и не отставали. Так, злой пыхтящей толпой они и вывалились на очередную поляну, где Кул все-таки остановился. Потому что посреди поляны стоял Арвуй-кугыза. Кул так и не понял, как Арвуй-кугыза туда добрался: на крыле, через дупло или более хитрым способом, ведомым лишь ему. Кул и не собирался этого понимать. И спорить с Арвуй-кугызой или равнодушно его обходить, как неживое препятствие, он не собирался. Он замер, подождал, пока Арвуй-кугыза приблизится, задаст неизбежные вопросы, скажет необходимые слова и попросит повернуть обратно, – и повернул. Арвуй-кугыза так и шел рядом до самого яла, ласково говоря что-то. Кажется, рассказывал про завтрак и обед, про обучение и счастливую работу, про пьяные языки и мужей, которые бывают злее и глупее ползунов, но и каются сильней. Кул не отвечал. В следующий раз он сбежал после обеда, когда все ускакали через дупло и должны были считать, беззлобно хохоча, что Кул бежит к ним скучным пешим путем или что он просто не успел. Тогда Кула не хватились бы до ужина, если не до сна. А может, и до завтра. Или до послезавтра. А Кул тем временем бежал бы в дневную сторону, очень-очень быстро бежал, чтобы пересечь Вечный лес, пролезть через болота и затеряться на границе кучниковых земель. Для мары они терпимы, но неприятны, а для Кула могут оказаться родными. А если не смогут, Кулу ничто не помешает пойти еще дальше. Или повернуть на восход, на закат, в любую сторону, и шагать, прислушиваясь к себе, к земле и небу, пока не выйдет туда, где они сходятся, чтобы дать не счастье, так покой самому беспокойному и несчастному человеку. Или хотя бы туда, где земля не готова в любой миг всосать и пожрать, а небо – упасть огнем, где оно настоящее, бескрайнее, бездонное и семислойное, а не обкромсанное, и где люди не тая́т холодную ненависть к Кулу и не относятся к нему как к ягненку, который может быть самым ласковым, самым потешным и самым сильным, но все равно будет заколот и съеден в тот самый праздничный день, который эти люди определили ему, едва увидав. Кул не хотел умирать, но смерть от неба или земли он принял бы покорно. Может быть, заплакал бы, – хотя в песне сказано, что в слезах мало облегчения и нет спасения, – но возражать бы не стал. Как возражать небу? Кул не хотел, чтобы его жизнь обрывал Кокшавуй. Не хотел, чтобы Кокшавуй или кто-то вроде него что-то решал о жизни и смерти Кула. Принимать смерть от Кокшавуя было мерзко, а от Арвуй-кугызы или от любого другого мары или от всего народа – стыдно и неловко. В основном за Арвуй-кугызу. Если бы такое все-таки случилось, Кул понял бы, наверное, что Арвуй-кугыза все равно останется хорошим и добрым, что просто так надо для народа, что не зря же песни про радостную искупительную жертву до сих пор входят в набор основного вдумывания, поэтому каждый мары помнит их наизусть и подпевает при первом же звуке или слове. Кул не подпевал никогда. Он же чужой, это теперь даже ему понятно. Но он верил, что если Арвуй-кугыза и любит Кула не так сильно, как подлинных детей мары, то все равно не хочет приносить в жертву ни Кула, ни любого другого знакомого ему человека, – так же крепко верил, как и в то, что ради народа Арвуй-кугыза принесет в жертву не только себя, но и Кула. Это было больно и обидно. Кул же человек. Кул же разговаривал с Арвуй-кугызой, ел с ним, рассказывал ему самое тайное, дорогое, глупое. Кул же любил его больше всех. И Арвуй-кугыза его любил. Но народ он должен любить сильнее. И землю, которая этот народ кормит и спасает, тоже. А землю надо кормить. Всегда. И иногда – чем-то особенным. Каждую неделю. Не зря же каждая неделя начинается Кровавым днем. И не зря же они песни учили. Надо было спасти от этого Арвуй-кугызу. Ну и себя заодно. Теперь его догнали перед закатом, едва Кул перестал слышать гудение силовых полей, углубившись в густой ельник. Догнали без Арвуй-кугызы, только крылы, поэтому Кул попробовал драться. Это было глупо. По двум причинам. Во-первых, глупо драться с волшбунами, которые могут заставить твою голову взорваться, будто перезревший стручок гороха, или утопить тебя в земле, точно в воде. Во-вторых, даже если они не будут так жестоки и высокомерны и решат принять несолидный, младенческий даже обмен ударами, выйдет нескладно. Их удары, как бы ты ни был силен и быстр, окажутся больнее, а твои пропадут зря: синяки волшбуны выведут в тот же вечер, просто закрыв глаза и сосредоточившись. Твои же фингалы будут болеть и честно сходить пол-луны. И главное, все равно ты проиграешь. Скрутят и притащат обратно. Не как жертву. Как сглупнувшего братца, которого приходится спасать от сумасшествия, толкающего в смрадные трясины, выгоревшие пустоши и другие страшные, но малоинтересные края. И ничего никому не объяснишь. Да и смысл? Кул сделал вид, что смирился, даже попробовал извиниться – не получилось, но попробовал же, а потом спрятался и скрипел зубами так, что чуть не расширил щербину вдвое. А еще потом как бы между прочим попытался выяснить, почему его так быстро находят. Мать-Гусыня ничего не сказала, взрослые тоже оказались скрытными, зато Вайговат проболтался. По одежде находят, оказывается. Точнее, по узору, который украшает ворот каждого мары и для каждого мары он не только особенный, но и, как выяснилось, указывающий старцам и матерям, где этот мары находится. Кул тяжело и непривычно, но вспомнил, что раньше, в забытой жизни, одевался иначе. Забытая жизнь была плохой и болезненной, Кула били и, кажется, сильно, он это тоже вспомнил, не подробно, но неприятно, зато убить Кула в той жизни не обещали, не хотели и не должны были. Он с трудом нашел нешитое полотно и ременную основу, испортил десяток локтей того и другого, прежде чем сумел вырезать, сплести и сложить куски в одежду, которая закрывала его целиком и не сваливалась при первом шаге. Старшие не вмешивались и не спрашивали, чем занимается Кул, зато птены и птахи изнемогали от любопытства и остроумия: помогали издевательскими советами, подсовывали змеиную шкуру для ремня и высохший навоз на заплатки, предлагали застегивать ремешки силовыми проводками, чтобы набраться мощи, которая заместит Кулу нехватку мощи обычной и волшебной. А самые младшие подкарауливали Кула у кустов, налетали стайкой и пытались дернуть за ремешок или лоскут так, чтобы тот слетел, лучше бы вместе с соседними. Это им не удалось даже с первым, самым кривым набором, – ну, почти, – и чем дальше, тем меньшим был успех: ремешки не сползали, лоскуты не разматывались, Кул не злился, а шел дальше, осторожно отклоняя нахальные пальцы и раздвигая мельтешащие головы. Такое птенов не развлекало. Да и Кул, уже не выкроив, а вырастив первый устраивающий его набор одежды, ушел из яла. Сперва в охладитель за околицей, заброшенный после перевода млекозавода подальше от реки, позднее – в древнюю сыроварню на окраине летнего пастбища. Больше в ял он не возвращался, несмотря на уговоры Матери-Гусыни и Арвуй-кугызы. Они очень старались, Мать-Гусыня даже плакала, а Арвуй-кугыза вздыхал и смотрел так, что лучше бы плакал. Но смирились. Возобновили уговоры к началу заморозков, но Кул утеплил сыроварню и обновил печку. В любом случае у него всегда был запас силовых листков и брусков, на которых можно в тепле переждать недельный мороз. И за стадом Кул продолжал приглядывать во всякое время года, хотя зимнее, весеннее и осеннее пастбища были далеко, за защитными отвалами, да и сыр он катал только с поздней весны до поздней осени. Мать-Гусыня и Арвуй-кугыза придумали и сказали всем, что им и кому-то еще из матерей и старцев остро необходим для здоровья и благополучия именно тот сыр, что вручную варит и катает Кул. После этого от Кула, от сыроварни, от пастбища отвязались окончательно. В третий раз Кул убежал, едва убедившись, что ремешки и лоскуты не опадают с него через сотню шагов. Убежал – и его не нашли, не догнали, не вернули. Кул вернулся сам, когда понял, что лес будет водить его кругами и петлями до смерти от истощения или до истирания ног до кости, но ни к границе дневной стороны, ни к степи не подпустит. Больше Кул на дневную сторону не ходил, хотя убегал еще раз пять. Побеги остались незамеченными. А может, и мужи, и крылы просто махнули рукой, убедившись, что Кул все равно вернется и все равно попробует удрать снова. Самой неудачной оказалась предпоследняя проба. Размытая дождями щель, в которую провалился Кул, вела в берлогу. К счастью, заброшенную – но Кулу хватило. Хватило смрада, едкого помета, расколотых и высосанных костей, ошметков шкур – и посреди всего этого собственного бессилия, слоями нарастающего после каждой безуспешной попытки выбраться наверх по скользким корням или перетянуть грязным лоскутом рассеченное острым корнем плечо, предварительно смыв натекшей кровью корку грязи. Он выбрался, но раны заращивал недели три, все это время маясь от бессонницы, маясь от попыток услышать, не бредет ли на запах крови хозяин берлоги, который может и не разобрать, что это все-таки кровь принятого обетной землей человека, маясь от ощущения смрадной запачканности и собственного тела, и собственных перепуганных до полного помутнения мыслей. Кул мылся по пять раз на дню и даже тайком сходил в баньку, которой приходилось избегать. Баня была для всего яла, а Кул был вне яла и с тех пор, как откололся, потерял право на банный день: родовой ли, семейный ли, птенский или затейный. Птены и птахи до пятнадцати лет мылись вместе, далее попарно, а с переходом в работный и родительский возраст – по собственному усмотрению, кто парами, кто тройками, кто всей большой семьей. Кул себя в семье не представлял. Ни в какой. И если в баню бегал, то глубокой ночью, убедившись, что там пусто, чисто и не занято никакой умаянной единением парой. Единились там многие, а мылись друг с другом, считай, все – кроме Кула, горевавшего по этому поводу не больше, чем по другим, и почти не завидовавшего, хотя и тело ныло, и через сны его проходила, томя и выдаивая, почти каждая птаха, увиденная днем. Сны лепит небо, черпая человеческим нутром из земли, а сам человек этой части своего нутра не знает и за предмет и итог лепки не отвечает. Несоответствие ночи, где все жадно-лас- ковые, дню, где все насмешливо-равнодушные, только помогало чувствовать себя чужим и готовиться к неизбежному уходу. Уход был неизбежным, хотя Кул благополучно пережил пятнадцатую весну и понял, что будет жить и дальше. Что никто не будет приносить его в жертву. Что Арвуй-кугыза не врал ни про это, ни про зряшность слов пьяного глу́па Кокшавуя. Но это же не значило, что Арвуй-кугыза не врал во всём остальном. И это не значило, что Кул здесь свой. Он чужой. Он всегда будет чужим. Ему здесь нет места. Значит, его место не здесь. Осталось найти где. В последний раз Кул пошел прямо на восход. Он знал, что на восход стоят леса, леса и леса, стоят, растут, сплетаются ветвями и корнями в живые стены от подземных до верхненебесных слоев, и стены эти сами образуют бесчисленные слои, как на срезе древнего дуба, где таких слоев сотни и сотни, и ты, как бы ни бежал и ни летел, всегда посредине, так что выбраться наружу невозможно. Не может дерево перестать быть деревом, даже если выскочит из бесконечных колец в качестве ветки, и не может мары перестать быть человеком леса. Изредка лесные стены перемежаются хищными болотами и очень высокими каменными горами, перебираться через которые мары нельзя: дальше живут слишком злые на мары родственники, выражающие свою злость довольно дикими способами. Народ, из которого вышел Кул, как и народ, который заставил его жить здесь, явно к этим родственникам не относился, он жил на дневной стороне, но Кул уже сообразил, что если и удастся выйти на ту сторону, то только сделав долгий крюк через лесную, болотную и гористую стороны. Не удалось. Кул понял это, когда второй и третий раз прошел мимо приметного камня и специально сломанной ветки, хотя шел строго на восход, как солнце показывало. Понял, но все равно продолжал идти, вышагивать, плестись, вытирая злые слёзы и не присаживаясь для отдыха. Он даже ночью не спал, а брел, ёжась, сквозь отсыревшую темную прохладу под буйный ночной гомон, шелест и пересвист, иногда тупо замерев в середке куста или уткнувшись лбом в бросившийся навстречу ствол: не мог вспомнить, как положено из таких затруднений выбираться.