При чем тут девочка
Часть 2 из 23 Информация о книге
Тогда я, завороженно глядя на летающую в его руках указку, проговорила внятно и даже слегка раздельно, как чтец в филармонии: – Я довольна своим бюстом… И вот тут-то, после этого, и случилось, и произошло! Моя бедная душа, ужаснувшись сказанному, оторвалась наконец от тела и с колокольным звоном полетела в – как это теперь называют? – астральный полет. Да-да, я не шучу и не выдумываю. Я даже не могу допустить, что это был обморок, потому что, по свидетельству одноклассников, мое тело продолжало стоять и довольно доброжелательно смотреть на онемевшего Турсунбаича. А душа моя вылетела в простор сырого весеннего воздуха, совершила два плавных разворота над школьной спортплощадкой с распростертыми на ней лакированными лужами, поднялась повыше и засмеялась: по карнизу окна учительской гулял упитанный сизарь, похожий на нашего завуча, а в сером весеннем небе лежали длинные пышные облака… Больше ничего не было, потому что я вдруг очнулась и обнаружила, что продолжаю стоять за партой, левой коленкой придерживая книгу, готовую сползти на пол. В классе висела обморочная тишина, тяжелая, как застойный воздух. Физик по-прежнему стоял в трех шагах, оцепенело на меня уставившись, из чего я предположила, что, может быть, они видели, как я вылетела в окно и сделала два круга над школьным двором… А главное, я почувствовала такую дикую усталость и такую испарину, что молча, равнодушно, ни на кого не глядя, собрала в портфель свои пожитки и пошла к дверям. Меня не остановили. Мне было все равно… Во дворе я села на скамеечку, потому что дрожащие ноги меня не держали, и подняла глаза: на третьем этаже, по карнизу окна учительской, все еще разгуливал сизарь. Я не могла видеть его из окна физкабинета. Он действительно был похож на нашего завуча. «Значит, так оно и есть», – отупело подумала я. Почему-то мне не было страшно. Я чувствовала только, как сырой весенний воздух холодит потный лоб, и в этом было что-то неприятное, словно я прикасалась лбом к зеркальной глуби космического пространства… …Разумеется, о своем дивном леденящем полете я никому не рассказала, и в классе еще долго восхищались тем, как я «шикарно отбрила Турсунбаича». …Недели через две Турсунбаич остановил меня после уроков возле школы. На плече у него висела спортивная сумка на длинном ремне, и он машинально крутил ее, но, конечно, так ловко, как с указкой, с сумкой у него не получалось. – Послушай… – сказал он нерешительно. – Я хотел поговорить с тобой… Насчет того случая, на уроке… – Извините, пожалуйста, Аркадий Турсунбаевич, – пробормотала я. – Это случайно получилось… Он не смотрел на меня, выражение лица его было брезгливым, оскорбленным. Такое лицо я видела однажды у прилично одетого прохожего, к которому цеплялся алкаш. – Ты обратила внимание, что я не дал хода этому делу… – Спасибо, Аркадий Турсунбаевич… – Потому что это было бы непедагогично… – На слове «непедагогично» его голос окреп. – Но я хотел лично с тобой поговорить… Выяснить для себя… Что ты за человек… Зачем ты… за что это… этот демарш! – На слове «демарш» его окрепший голос зазвенел. Он крутанул сумку на ремне, та быстро завертелась, ремень скрутился спиралью, дошел до определенной точки равновесия и стал медленно раскручиваться… Мы оба смотрели на этот процесс, и я подумала, что, вероятно, это происходит в согласии с каким-нибудь законом физики, которого я, конечно же, не знаю… – Извините, пожалуйста, Аркадий Турсунбаевич, – повторила я, чтобы поскорей от Турсунбаича отделаться. – Это случайно получилось… – Да какое там «случайно»! – воскликнул он. – Ты же нарочно весь урок сидела с пошлой улыбочкой, ждала, когда я внимание обращу. Да вы все, весь класс!.. Вы просто издевательски ко мне относитесь! Что я, не знаю? И ты, и Стрехов, и Корбутина, и… Горшкевич… Да вы это разыграли как по нотам! – Что вы, Аркадий Турсунбаевич! – Разыграли, чтоб представить меня идиотом! Он так расстроился, что светлые его глаза повлажнели и резче выступили скулы. – Я знаю, вы считаете, что я не педагог, материал плохо объясняю, уроки плохо провожу… А вы? Ну вы-то кто такие, а?! Откуда в вас столько наглой жестокости? Откуда вы знаете, что из вас-то выйдет? Как вы уверены в своих будущих достижениях – просто завидки берут… Впрочем, в ваши годы я тоже весело греб по жизни, – он грустно усмехнулся, и я впервые подумала, что Турсунбаич не так и глуп, как на уроках кажется. – Вот ты со своей улыбочкой… Ты знаешь, что такое двойняшки? – вдруг спросил он. – А?! Это сорок пеленок в день постирай-погладь, на молочную кухню сбегай, ночью как ванька-встанька!.. Он отвернулся, крутанул еще раз сумку, но не дал ей раскрутиться, закинул на плечо. – А у жены мастит, – хмуро добавил он, – температура под сорок… А я должен на уроках ваши улыбочки рассматривать и хамство ваше выслушивать… – А вы… Чем лечите? – робко спросила я. – Да чем только не лечим! – махнул он рукой. – А мед с мукой пробовали? – Как? Мед с мукой? – Он недоверчиво взглянул на меня. – Ну да, это народное средство, – заторопилась я. – Здорово помогает… Берем ложку меда и ложку муки, смешиваем… – Подожди! – строго сказал он. – Я запишу. – И достал записную книжку. – Значит, ложку меда… Турсунбаич подробно записал рецепт, переспрашивая меня, уточняя детали. Нет, ей-богу, он был вполне приличный мужик. – Сегодня же попробуем. Помогает, говоришь? – Как рукой! – твердо пообещала я. – Аркадий Турсунбаевич… Может, надо прийти помочь? Я умею с детьми… И постирать могу. – Ну что ты… – смутился он. – Нет, правда! – Правда, спасибо, – сказал он и дружески потрепал вдруг меня по плечу. – Завтра к нам бабушка из Ростова приезжает, и соседка помогает… Ну, ладно! – Он спохватился, посмотрел на часы. – Побегу. Мне еще на молочную кухню. Отойдя на несколько шагов, он обернулся и крикнул: – Выучи девяносто шестой параграф, я тебя завтра вызову! – Спасибо, – сказала я, глядя ему вслед. …Я выучила этот самый девяносто шестой параграф. И поскольку не понимала в нем ни слова, то просто заучила наизусть эти полторы страницы, зазубрила, как зубрят иностранный текст, – у меня всегда была хорошая память… Параграф назывался «Модуль вектора магнитной индукции». Я помню его до сих пор. Несчастный модуль вектора торчит в моей цепкой памяти одиноким обломком. Неуютно ему там, в моей памяти, невесело, как приблудному сироте в чужом доме… – Спасибо, – пробормотала я, глядя вслед нашему физику. Понимала ли я тогда, что мы с ним одного поля ягоды, или просто чувствовала некую сообщность душевно неприкаянных? Конечно, тогда я не могла еще в полной мере ощутить горький вкус нелюбимого дела, эту вязкую оскомину. Позже, гораздо позже я вспоминала иногда Турсунбаича и жалела его от души. В тот же миг я просто сочувствовала ему в его житейских трудностях. А он? Он хотел поддержать меня, хотел подать знак своего прощения и расположения. Он подал этот знак. Как умел. …И больше я не летала. Хотя в жизни моей, ей-богу, были для этого поводы, и не такие нелепые, как на злополучном уроке физики. Но больше я не летала. Наверное, потому, что с годами стала умнее и печальнее. Я, конечно, не хочу сказать, что ум и печаль – это гири, которые не позволяют нам воспарить над нашей жизнью. Но, видно, это тяжелое, как ртуть, вещество с годами заполняет пустоты в памяти и в душе. Те самые пустоты, которые, наполнившись теплой струей воображения, могли бы, подобно воздушному шару, унести нас в просторы холодного весеннего ветра. Дом за зеленой калиткой До сих пор не могу понять, что же заставило меня эти дурацкие штучки взять… Забрать… Да что там церемониться! – украсть. Да-да, налицо была кража. Пусть ерундовая, пусть совершенная восьмилетней девчонкой, но все же кража. Было бы понятно, если б я использовала их по назначению. Все знают, какой интерес проявляют даже маленькие девчонки ко всякой косметической чепухе. Так ведь нет! Я вытряхивала вязкий яркий брусочек губной помады сразу же, выйдя за калитку, – наивная неосмотрительность! И тут же, прополоскав блестящий патрон в прозрачной воде арыка, мчалась домой, ужасно довольная приобретением. Смешно сказать! Меня волновал прекрасный, как мне казалось, женский профиль, выбитый на крышке патрона. Четкий античный профиль с малюсенькими пластмассовыми кудряшками. И забавлял стаканчик, действовавший в патроне как микроскопический лифт. Он подавал вверх оранжевый столбик помады к толстым морщинистым губам учительницы. Она это делала с аппетитом. Когда мое и без того немощное внимание совершенно оскудевало и моя кофта, покрытые цыпками руки с обгрызенными ногтями, нос и язык начинали интересовать меня явно больше, чем клавиатура и нотная грамота, учительница вздыхала, протягивала к окну белую ватную руку и, достав из-за решетки патрон с губной помадой, приступала. – Ну, навай… навай… – лениво бормотала она, глядя в маленькое зеркальце и священнодействуя над губами – то округляла их бубликом, закрашивая углы рта, то сочленяла, старательно вымазывая верхнюю губу о нижнюю. – Четвертым и пятым пальцами попеременно… Они никуда не годятся… Раз-и, два-и… Считай вслух! Я ненавидела свои четвертый и пятый пальцы. Они были не только отвратительны сами по себе – слабые, путающиеся между черными клавишами, они еще были предателями и притворщиками. В обыденной жизни эти пальцы ничем не давали знать о себе, не выпячивались, не лезли не в свое дело. Стоило же только им завидеть клавиатуру – наглей и противнее четвертого и пятого пальцев на свете ничего не было. Они нажимали не ту ноту, а если и попадали, то слишком слабо. Быстро играть они не могли, а если требовалось, то за компанию прихватывали с собой массу ненужных звуков. Даже если у них не было своего дела в данный момент, они просто нахально торчали в разные стороны, как сломанные велосипедные спицы. И вообще я прекрасно сознавала, что мне в жизни не подняться до таких высот, как «Элизе». Учительница изредка присаживалась к инструменту и каждый раз играла одно и то же – прекрасную и труднейшую, как мне казалось, пьесу Бетховена «Элизе». Лицо ее в эти моменты выражало лень и спокойствие, она как бы говорила: «Видишь, бестолочь, как можно играть!» И действительно, играла хорошо, хотя было совершенно непонятно, как умещались ее толстые пальцы на клавишах. Нельзя сказать, что я ненавидела занятия музыкой или не любила учительницу. Мое отношение к этому делу можно было бы назвать чувством обреченности. Так было нужно – заниматься музыкой, как мыть руки перед едой, а ноги перед сном. Уж очень мама хотела этого. К тому же мы успели купить инструмент, а бросить занятия при стоящем в доме инструменте было кощунством. Мне передавался мамин священный ужас перед торчащим без дела инструментом, словно он мог служить укором не только маме, но и мне, и даже когда-нибудь моим детям. Таким образом, моя музыка убивала двух зайцев – оправдывала покупку пианино и, по выражению папы, сокращала мое «арычное» время. Дом учительницы находился в нескольких трамвайных остановках от нас. А поскольку я из дома выпускалась мамой с космической точностью, то почти всегда попадала на один и тот же трамвай с веселым кондуктором. То есть он не был веселым, он был как бы веселым. И покрикивал всегда одно и то же: – А ну, кто храбрее, кто смелее? – и зорко поглядывал на пассажиров. – Кто билетики возьмет? Пассажиры смеялись и брали билетики. И никто, казалось, никто, кроме самого кондуктора да еще меня, не замечал эту подлую, низкую игру, это издевательство над людьми и презрение к ним. А между тем было совершенно очевидно, что подразумевалось под веселым покрикиванием. «Это как будто я с вами шучу так, канальи… – подразумевалось. – Но ведь и вы, и я понимаем, что все вы ба-альшие мерзавцы и норовите проехать бесплатно, пока вас не прижмешь». Подразумевалось еще много другого, чего я выразить и объяснить самой себе не могла, но остро чувствовала. Вообще в то время я очень остро чувствовала не только всяческую ложь и натянутость в отношениях между людьми, а даже весьма критически относилась к некоторым общепринятым между взрослыми словам. Многое меня коробило и приводило в сильнейшее недоумение. Так, например, когда однажды папа, рассердившись на моего дядю, крикнул: «Ноги моей не будет в этом доме!» – я, помню, сильно удивилась и долго размышляла над тем, почему мой честный и в общем-то толковый папа несет такую дикую чушь. Ведь можно сказать просто: «Больше я туда не приду». По этому поводу я представляла почему-то, как папину ногу осторожно и бережно отделяют от него и торжественно несут куда-то, а папа, обнаружив ошибочность маршрута, отчаянно машет руками и кричит: «Нет-нет! Не туда! В этом доме ноги моей больше не будет!» Маленький, в две комнаты, с застекленной терраской дом, в котором жила учительница с мужем, завершал собой тихий тупичок. Толкнув изумрудно-зеленую калитку, я попадала во двор, который нес на себе отпечаток некой тайны. Здесь даже в самые знойные дни было прохладно и тенисто. Весь двор поверху перекрывали густо разросшиеся виноградные лозы. Они карабкались по специально врытым для них деревянным кольям, стелились сверху по перекрытиям, свешивая, словно в изнеможении, щедрые райские кисти. Жемчужно-зеленоватые «дамские пальчики»; круглый, лиловый, с прожилками «крымский»; черный «бескосточный»… Кажется, виноградные лозы забирались даже на крышу и там продолжали свое греховное пиршество с упоительно знойным солнцем. Вспугнутые ветерком листья о чем-то суетливо лопотали, тщетно пытаясь спрятать редкие солнечные блики. Ослепительные белые блики плясали по рыжему кирпичу дорожки, по моей неприкрытой макушке, по нотной папке. К деревянным перекрытиям всегда была прислонена грубо сколоченная лестница. На ней неизменно стоял муж моей учительницы – грузный, плохо выбритый пожилой человек в синих бриджах и голубой майке. Он все время возился с виноградом – срезал спелые гроздья, подвязывал лозы. Иногда я видела его на крыше. Наверное, он и там контролировал тайную виноградную жизнь. Муж моей учительницы был удивительным субъектом. Он никогда не замечал меня, не отвечал на мои неизменно вежливые приветствия, продолжая свою нескончаемую возню с виноградом. Но когда, отсидев положенную дозу за инструментом, я направлялась к калитке, каждый раз происходило одно и то же.