При чем тут девочка
Часть 5 из 23 Информация о книге
Я стояла на остановке автобуса и наблюдала за хромой пегой псиной, которая обнюхивала мокрые скамейки и заискивала перед прохожими, особенно перед какой-то молодящейся старухой с цветным зонтиком. Старуха время от времени отпихивала собачонку левой ногой в черном резиновом сапоге, и с собачонки от толчков лились потоки воды. - Кто не любит собак, тот не достоин звания человека! - сказала я старухе. - Так говорил Сент-Экзюпери. Сент-Экзюпери этого не говорил. Это сказала я. Но моего авторитета для нее было явно недостаточно. Поэтому я метнула в старуху своей цитатой и пригвоздила ее именем Сент-Экзюпери. А я не знаю, может быть, Сент-Экзюпери сказал что-нибудь такое... Ну почему одна и та же мысль не могла прийти в голову мне и писателю Сент-Экзюпери! Потом я купила в магазине бублик и минут десять гонялась за этой собакой, пытаясь накормить ее. А она не брала. Она смотрела на меня тоскливыми рыжими глазами и, наверное, думала: "Слушай, ну отстань! Слушай, ну чего ты прицепилась?" Алтуховскую калитку я долго не могла найти, потом меня завели в какой-то тупик и показали длинный одноэтажный дом. В нем жило много семей, и Алтухов снимал угловую комнату. Он увидел меня и испугался. - О господи! - сказал он. - У тебя крылья промокли! Он снял с меня плащ и повесил его на вешалку в общем коридоре. Давно я таких вешалок не видала - черные оленьи рога, похожие на худые двупалые руки калеки. Они тянулись со стены вперед, будто просили подаяние... - Умер Леня Вайнер, - просто сказал Алтухов. - Леня Вайнер? - растерянно переспросила я. - Да, от менингита... Глупо, что умер Леня Вайнер... Я молчала и боялась спросить его, кто такой Леня Вайнер. Наверное, это был кто-то из его старых друзей. Он думал, этот чудной Алтухов, что все люди должны знать и понимать друг друга и очень горевать, когда с кем-то из них случается беда... Если бы я подошла к Алтухову и сказала, что какому-нибудь Пете Сидорову позарез нужен синий алтуховский плащ, то он, я думаю, даже не спросил бы, кто такой Петя Сидоров и на черта ему дался личный плащ Алтухова. Он бы просто спросил: "На каком транспорте к нему добираться?" На старом алтуховском диване спал Юрка. Его большая голова на подушке была, как золотистый стриженый шар, а одна тонкая рука лежала поверх одеяла. - А тут еще Юрка, дьявол, простудился... - шепотом сказал Алтухов. Температура три дня держалась, а сегодня вот упала... Разбудить его? А то узнает, что ты приходила, и будет обижаться. Знаешь, как часто он тебя вспоминает! - Ты думаешь, я на полминуты зашла? - сказала я. - Я сто лет здесь сидеть буду, он еще успеет проснуться. Я подошла к столу и придвинула к себе листок, записанный нелепым алтуховским почерком. "Вот так да! - подумала я. - Вот так новости!" Он пробовал сочинять акростих на мое имя. И так странно было смотреть на эти буквы, написанные его рукой и складывающиеся в удивительно знакомое звукосочетание, которым называлась на этом свете я: Д - давай подумаем, нужна ли нам зима? И - и снег на крышах мертвенно-холодный, Н - ненужный в отношениях туман... Строчка на букву А не получалась. - А - Алтух, поэт ты никуда не годный! - подытожила я. - Ну и не вмещается в ритм. Мы сидели с ним на одном стуле, потому что больше сидеть было не на чем. Сидели, опираясь друг о друга спинами, и шепотом разговаривали. То есть мы не разговаривали, а переругивались. Я его ругала, а он молчал или говорил в ответ какую-нибудь глупость. Вот не мог он мне как-то достойно дать отпор! Всем мог, а мне нет, и это удивляло. Я вспоминаю, как однажды все мы сидели в тридцать шестой аудитории и Сашка Белоконь, взгромоздившись на стол, рассказывал про свои знакомства с известными людьми. Как он с кем-то из них рубал в ресторане яичницу. Нам всем было противно... И вот тогда уставший Алтухов, неторопливо протирая носовым платком струны на скрипке, сказал ему вдруг негромко и ласково: - Эх, Белоконь... - как будто с сожалением сказал он. - Ну, какой же ты Белоконь? Ты просто серая лошадка. И мы все вокруг застонали от восторга и от обожания. А Алтухов бросил протирать струны, положил скрипку в футляр и вышел из аудитории. Он всегда умел уходить так, что всем хотелось вскочить и побежать за ним следом, вернуть его. А это, я считаю, дар божий - уметь уйти так вовремя, чтобы всем захотелось тебя вернуть. Мы сидели спиной друг к другу, я чувствовала его горячее плечо и думала, что вот он, Алтухов, старый и одинокий человек. Ему уже двадцать семь лет, а, кроме Юрки, у него в этом городе ну никогошеньки. - Когда я ушел из института живописи... - начал он шепотом. - Ты, должно быть, врешь, Алтухов, - перебила я, - наверное, тебя оттуда просто выгнали за то, что ты не умел рисовать. - Рисовать? - переспросил он и улыбнулся. - Я был на скульптурном отделении... Ну, впрочем, да, и рисовать... Там есть такой предмет. Один из основных... - Он замолчал. - Ты хотел что-то рассказать... - А? Да нет, я просто вспомнил... Нам в институте позировала одна пожилая женщина. По профессии она была учительницей биологии. Спиной позировала... Спина у нее была худая, и под левой лопаткой какой-то шрам... Жаловалась, что живет в коммунальной квартире, что соседи пьяницы и скандалисты, и она мечтает подработать и сделать в своей комнате толще стенки. Поэтому и позирует. "Вот так я докатилась до вашего института..." говорит. Чудаки, почти все они считали позирование чем-то зазорным... Нервная, издерганная женщина... Чуть что - плачет. А город менять не хочет. "Как выйду на Неву..." - говорит, и опять в слезы... Единственная мечта в жизни - подработать и сделать толще стенки. В этом что-то есть, а? - Ничего в этом нет, - решительно сказала я. - Больная, нервная женщина, вот и все. Я знала, что он учился в институте живописи и скульптуры, но не видела ни одной его скульптуры, ни проволочного каркаса, ни засохшего куска глины, ни одного карандашного наброска... Как будто он начисто смел все, что связывало его с институтом. Однажды он рассказывал мне о своем товарище, вообще-то хорошем скульпторе, который покончил жизнь самоубийством, оставив коротенькую записку: "Не обнаружил в себе гениальности". Записка лежала на снимке со скульптуры Родена "Амур и Психея". В том, что эта дурацкая история была сочинена от начала до конца, я не сомневалась. Но вероятно и то, что Алтухов вложил в нее долю своего отношения к этой проблеме. Я смотрела на спящего Юрку, на ребенка, которого страстно любил Алтухов, и мне хотелось сделать им обоим не просто что-то хорошее, а непременно что-то такое важное и громадное, от чего бы жизнь их сразу изменилась. Я просто ощущала такую жгучую потребность. Чтобы к ним не нужно было ехать полтора часа на старых, замызганных автобусах, которые сохранились только в старом городе, чтобы не надо было искать по тупикам их калитку, и чтобы в коридоре не висели эти страшные вопрошающие рога, и вообще чтобы Юрка не спал больше на старом алтуховском диване... Я слушала, как Алтухов продолжал шепотом рассказывать что-то, и мне показалось, шепот его - нечто осязаемое, нечто мягкое и теплое, как живой воробей. - Алтухов! - опять перебила я его, и он покорно замолчал. - Алтухов, я так люблю твои бредни, что, когда ты говоришь, мне хочется поцеловать звук твоего голоса... Что бы это значило? Он поправил спавший с ноги шлепанец и сказал: - Это значит, что ты проголодалась. Я сварил суп из курицы с двумя шейками. То есть у моей была одна и еще одну подарила соседка Нина Дмитревна, потому что ее девчонка шейку не любит. Сейчас я согрею... Пока он возился на кухне, Юрка проснулся и сел на диване, по-турецки скрестив ноги. Юрка пялил на меня сонные глаза и никак не мог поверить, что я пришла. - Как ты вырос, Юрка! - сказала я. - Ты как-то подлиннел. - Я скоро стану совсем большим! - похвастался он. - Таким большим, как Алтухов. Даже еще больше. Я скоро буду ходить руками по потолку, а ногами по полу... А еще я вчера набил себе синяк. Вот. - Он показал локоть. - Сначала он был красняк, теперь синяк. Потом будет зеленяк, а потом - желтяк. - Это ужасно, когда человек сам себе что-нибудь набивает! - согласилась я. - Однажды я сама себе наступила на ногу и страшно злилась, потому что некому было сказать: "Хамка вы!" - А еще... а еще... - Он повертел колючей головой, придумывая или вспоминая, какую бы еще новость мне выложить. - А еще, я теперь у Алтухова живу, видишь? - радостно сообщил он. - И буду до-о-лго жить, если мама не спохватится. - Ладно, молчи! - быстро перебила я. Еще не хватало, чтобы он тут выболтал мне алтуховскую тайну! - Почему? - простодушно удивился Юрка. - Она не услышит, не бойся, она далеко! У меня мама - артистка. Только ее никогда на сцене не видно, потому что, как раз когда она выходит, много всяких людей вместе с ней танцуют или говорят. Алтухов сказал - это называется "массовка"... А правда, слово "массовка" похоже на слово "винтовка"? Я так думаю, что мама и не спохватится. Она ведь и так забывала в садик за мной заходить. Алтухов говорит - очень я ей нужен! - Юрка! - закричала я, чтобы он наконец перестал рассказывать. - Если бы ты знал. Юрка, кого я сегодня на улице видела! Зеленого! С ушами и хвостом! - Крокодила! - озабоченно крикнул он. - Но у него нет ушей! - Чего вы разорались? - спросил Алтухов, занося кастрюлю с супом. - Как голодные птенцы. - Вот... - Он разливал суп по тарелкам. - Юрке шейку... и тебе шейку! - Это суп из Змей-Горыныча? - спросил Юрка - Из царского двуглавого орла, - сказал Алтухов. Потом он отвозил меня домой. Мы ехали в такси по ночному городу и смотрели на спящие троллейбусы, носами уткнувшиеся друг в друга. Они были похожи на причесанных людей. Это из-за опущенных дуг. А кстати, почему дуг, когда это вроде бы прямые палки? У меня с детства слово "дуга" ассоциируется с широкой трехцветной радугой... Какие-то полузабытые стишки из детской книжки: "Ах ты, радуга-дуга!" - Если бы ты знала, какая морковная луна всплывает над Ленинградом после белых ночей! - сказал мне Алтухов. Он постоянно тосковал по Ленинграду, и иногда это чувствовалось так ясно, что мне становилось невыносимо жаль его. - Знаешь, как скрипят входные двери в институте живописи, - говорил он, - когда сторож закрывает их на ночь?.. - Почему ты уехал оттуда? - как-то спросила я, глядя в его круглые печальные глаза. - Видишь ли, весной там не хватает витаминов, - ответил он и улыбнулся. - А я не могу без них. И я его не стала больше спрашивать об этом; с ним невозможно было разговаривать; все не как у людей. Даже последний наш разговор не получился человеческим. Потому что мы с самого начала, с того момента, когда он заглянул в аудиторию, не поняли друг друга. Я не поняла, что он пришел прощаться, а он не понял, что я решила наконец влюбиться в него, урода. Поэтому, когда я обошла пианино, заглянула ему в глаза и сказала, что здорово его доконало восстание на Сенатской площади, он кивнул, отвернулся к окну и вдруг сказал: - Мы с Юркой уезжаем... - Аудитория была пустая и гулкая - Ты сегодня плохо побрил левую сторону шеи, - сказала я. - Поэтому по тебе, как по замшелому дереву, можно узнавать, где север и где юг. - Мы уезжаем завтра, знаешь... - У тебя бритва плохая. Или ты невнимательно брился, - сказала я. И заплакала. Беззвучно заплакала, чтобы он не слышал. А он и так не слышал, он сидел, отвернувшись к окну. - Значит, план такой: я меняю Юрке фамилию, чтобы эта мадам не сумела найти его, отвожу парня к моей тете в Пермь, а сам еду в институт живописи. Я не могу без Питера. Я проглотила застрявшие в горле соленые всхлипы и сказала ровным голосом: - Это жестоко - отнимать у женщины ребенка. - Замолчи! - закричал он. - Что ты понимаешь, клоп! Господи, ну что ты понимаешь в жизни! Что ты знаешь об этой женщине? Это истеричное, дрянное, мелочное существо! Это опустившийся человек, у которого чувство материнства сведено к нулю. Юрка издерган, ему пять лет, а он уже знает, что такое мама в подпитии! Да что там! - Он замолчал. - А ты в институт? - спросила я. - Опять в институт? Но ведь тебе уже двадцать семь, магистр, уже почти тридцать! Ты всю жизнь собираешься провести замечательным Никем? Талантливым, обаятельным Никем? - Ты знаешь... - сказал он. - Когда-то я наткнулся на одну старинную гравюру - "Похороны Александра Македона". И никогда не забуду: воины, понурив головы, несут тело и с носилок свесилась его мертвая рука. Рука пустая... Владел половиной мира, а туда с собой ничего не взял. Сколько буду жить, буду помнить: пустая беззащитная ладонь великого человека. Жест нищего, просящего подаяние... Он медленно играл одним указательным пальцем хроматическую гамму от ноты си бемоль вниз. И я отчетливо представила себе длинное черное шествие с телом Александра Македонского и увидела, что у воина, несущего факел перед носилками, было лицо Алтухова. А факел освещал безжизненную руку, свесившуюся с носилок, и тяжелые круглые глаза воина, спрятавшие в себя скорбь. И я подумала, что, наверное, за то мы и любили Алтухова, что он рисовал себе захватывающие, чарующие картины, а потом дарил их нам, насовсем, выбрасывал, как выбрасывает большой волшебник всякие мелкие чудеса на потеху обыкновенным людям. Забавлял нас - и сам забавлялся этим от скуки. Потом покидал нас и мучился, что не делает ничего значительного, и шлялся по городам, и объявлялся снова, сумасшедший, непонятный Алтухов... А может быть, он тем и отличался от нас, что, не обнаружив в себе гениальности, был потрясен до глубины души, это стало несчастьем всей его жизни. А мы как-то не замечали, не хотели замечать своей обыкновенности, своей будничности... Проще говоря, мы здраво смотрели на эти вещи, как и должно смотреть на них взрослым людям. - ...Ты напишешь мне хотя бы, проклятый Алтухов? - Не плачь, - сказал он. - Ты плачешь, как пьяный Сашка Белоконь. А я не люблю его...