Пробуждение
Часть 8 из 25 Информация о книге
Закончив, мы отдыхаем, потом я встаю, одеваюсь и иду готовить рыбу. Она всю ночь висела на ветке дерева, подвешенная за жабры на проволоку, чтобы ее не достали падальщики: еноты, выдры, норки, скунсы. Я выжимаю рыбье дерьмо – как птичье, только темнее – струйкой из ануса. Снимаю рыбу с проволоки и иду с ней к озеру, чистить и потрошить. Я сажусь на колени на плоский валун на берегу, рядом со мной нож и тарелка для рыбного филе. Я никогда не потрошила рыбу; кто-то другой делал это, брат или отец. Я отрезаю голову и хвост, вспарываю живот, и раскрываю рыбье нутро. В желудке полупереваренная пиявка и остатки рака. Я разрезаю рыбу вдоль хребта, а затем поперек: четыре куска, сизо-белых, просвечивающих. Внутренности надо закопать в огороде, для удобрения. Когда я мою филе, к мосткам подруливает Дэвид с зубной щеткой. – Ух ты! – восхищается он. – Это моя рыба? – он с интересом рассматривает кишки в тарелке. – Ну-ка, – говорит он. – Это «случайная сцена». Дэвид зовет Джо с камерой, и они вдвоем сосредоточенно снимают рыбью требуху, лопнувший мочевой пузырь и артерии с жилами, перекладывая их между дублями для большей выразительности. Дэвиду не приходит на ум, чтобы кто-то снял его «Кодаком», как он держит свою рыбу за хвост, ухмыляясь, или сделать из нее чучело и повесить на стену; но все равно ему хочется обессмертить ее на свой лад. Фотоальбом, я там тоже где-то есть, последовательные воплощения меня, сохраненные и разглаженные, как цветы, вложенные в словарь; у мамы был такой альбом, кожаный, вроде полевого дневника. Я ненавидела стоять, не шевелясь, в ожидании щелчка. Я валяю филе в муке и жарю, и мы едим его с полосками бекона. – Добрая пища, доброе мясо, Бог добр к нам, просто и ясно, – говорит Дэвид; а потом добавляет, смакуя: – В городе такого не достанешь. – Конечно, достанешь, – возражает Анна, – замороженное. Теперь там все можно достать. После завтрака я иду в свою комнату и начинаю собирать вещи. Мне слышно сквозь фанерную стену, как расхаживает Анна, наливает еще кофе, как скрипит кровать, когда ложится Дэвид. Пожалуй, мне следует свернуть все постельное белье, и полотенца, и оставленную одежду, связать их в узлы и увезти с собой. Теперь никто здесь не будет жить, и все это съест моль и мыши. Если отец решил никогда не возвращаться сюда, полагаю, это принадлежит мне, или половина мне и половина брату; но мой брат ничего не будет делать с вещами – с тех пор, как уехал отсюда, он почти не общался с родителями, как и я. Но он устроился лучше меня, просто забрался так далеко, как только смог: если взять вязальную спицу и проткнуть ей землю, конец выйдет там, где мой брат, на задворках цивилизации, вне досягаемости; вероятно, он еще даже не получил мое письмо. Права на разработку недр – вот что он исследует, работая для одной крупной международной компании, он разведчик недр; но мне в это не верится – ничто из того, что он сделал с тех пор, как мы выросли, не кажется мне настоящим. – Мне здесь нравится, – говорит Дэвид. Остальные молчат. – Давайте здесь останемся, скажем, на неделю, будет здорово. – А как же твой семинар? – спрашивает Анна неуверенно. – «Человек и его электрическое окружение» или как там? – Электрифицированное. Это только в августе. – Думаю, нам не стоит, – говорит Анна. – Почему ты никогда не хочешь для нас того, чего хочу я? – задает вопрос Дэвид, и повисает тишина, а затем он спрашивает: – А ты что думаешь? И Джо отвечает: – Я не против. – Отлично, – говорит Дэвид, – наловим еще рыбы. Я сажусь на кровать. Они могли бы спросить меня для начала, ведь это мой дом. Хотя, возможно, они ждут, пока я выйду к ним, и тогда спросят. Если я скажу, что не хочу, они не смогут, по-хорошему, остаться; но как я объясню свое нежелание? Я не могу рассказать им об отце, предав его; и в любом случае они могут решить, что я это выдумываю. Есть еще моя работа, но они знают, что у меня все с собой. Я могла бы уехать одна с Эвансом, но тогда я не выберусь из деревни: машина – Дэвида, мне бы пришлось украсть ключи, а кроме того, не надо забывать, что я никогда не училась водить. Анна предпринимает последнюю слабую попытку: – У меня кончатся сигареты. – Тем лучше, – говорит Дэвид ободряюще, – гнусная привычка. Ты вернешься в форму. Он старше нас, ему уже за тридцать, он начинает переживать о своей форме; то и дело хлопает себя по животу и говорит: «Жировой депозит». – Я стану психовать, – обещает Анна. Но Дэвид только смеется: – Попробуй. Я могла бы сказать им, что у нас мало пищи. Но они поймут, что это неправда, ведь тут есть огород и полно консервов на полках: солонина, тушенка, тушеная фасоль, курица, сухое молоко – все, что надо. Я подхожу к двери в комнату и открываю ее. – Все равно тебе придется заплатить пятерку Эвансу, – говорю я. На миг они застывают, понимая, что я все слышала. Затем Дэвид произносит: – Не беда. Он окидывает меня взглядом, торжествующим и оценивающим, как будто выиграл что-то – не войну, а в лотерею. Когда в назначенное время появляется Эванс, Дэвид и Джо выходят на мостки, уладить с ним дела. Я их предупредила ничего не говорить о рыбе, иначе эту часть озера наводнят американцы – они разносят новости с поразительной скоростью, как муравьи про сахар или раков. Через несколько минут я слышу, как лодка снова заводится, а потом набирает обороты и удаляется – и вот, Эванса нет. Чтобы не встречаться с ним и не участвовать в объяснениях и обсуждениях, я закрылась в нужнике. Я так делала раньше, когда хотела уклониться от чего-то, вроде прополки огорода. Теперь это новый нужник – старый пришел в негодность. Этот сделан из бревен; мы с братом выкопали яму для него, он копал лопатой, а я собирала песок в ведро. Один раз туда упал дикобраз, им нравится жевать ручки топоров и стульчаки. В городе я никогда не пряталась в туалетах; мне они не нравились – слишком тоскливые и белые. Насколько я помню, единственное, где я пряталась в городе, – это за дверями, на вечеринках в честь дня рождения. Я их терпеть не могла: лиловые бархатные платья, как обивка скамеек в церкви, кружевные воротники, как салфетки на мебели, вручение подарков, сопровождаемое возгласами зависти, и бессмысленные игры, такие как найти наперсток или запомнить предметы на подносе. Ты могла быть лишь одной из двух: победительницей или проигравшей; матери пытались вмешиваться, чтобы всем достались призы, но они не понимали, что делать со мной, если я не играла. Поначалу я убегала, но потом мама сказала мне играть со всеми и научиться быть вежливой; «цивилизованной», как она это называла. Так что я смотрела из-за двери, как играют другие. Когда же я наконец пошла играть со всеми в музыкальные стулья, меня шумно приветствовали, словно я обратилась в их веру или вступила в партию. Некоторые были не в восторге от меня, их забавляла моя склонность прятаться, как улитка в свой домик, и вообще я забавляла их. Каждый год я отправлялась в новую школу, в октябре или ноябре, когда первый снег опускался на озеро, и каждый раз я попадала в неизвестную среду, как человек другой культуры: надо мной можно было проделывать шутки и мелкие издевательства, которые уже они опробовали друг на друге. Когда после уроков мальчишки ловили девчонок и связывали их же прыгалками, они развязывали всех, кроме меня. Много раз я оставалась часами привязанной к заборам и калиткам, и удобным деревьям, ожидая доброго взрослого, который бы увидел и освободил меня; потом я сама научилась распутывать всяческие узлы и стала настоящим эскапистом. Бывали дни, когда дети окружали меня и донимали чем-нибудь. «Адам и Ева, и Щипай, – выкрикивали они, – пошли на реку купаться; Адам и Ева упали. Кто же, как ты думаешь, остался?» – «Не знаю», – говорила я. «Ты должна отвечать, – требовали они, – такие правила». «Адам и Ева, – говорила я нарочно. – Они остались». – «Если не будешь отвечать как надо, мы не будем с тобой играть», – угрожали они. Быть изгоем – все равно что умственно неполноценным: к тебе относятся с презрением и жалостью и хотят мучить и воспитывать. Моему брату пришлось еще хуже; наша мама внушила ему, что драться нельзя, вот он каждый день и приходил домой в синяках. Наконец маме пришлось сдаться: она ему разрешила драться, но только после того, как его ударят. Я недолго продержалась в воскресной школе. Одна девочка рассказала мне, что молилась о кукле фигуристки Барбары Энн Скотт с фигурными коньками и вышитыми на костюме лебедями и получила ее на день рождения; так что я тоже решила молиться – не просто обращаться за милостью к Господу и не просить о чем-то рыбу, а молиться, чтобы получить что-то реальное. Я стала произносить молитву, чтобы стать невидимкой, и когда наутро все по-прежнему могли видеть меня, поняла: они верят в неправильного Бога. Мне на руку садится комар, и я жду, пока он укусит меня и его брюшко наполнится кровью, прежде чем раздавить, как спелую ягоду. Кровь нужна комарам, чтобы откладывать яйца. Сквозь сетку на окне задувает ветер с озера; здесь лучше, чем в городе, с его выхлопными газами и духотой, запахом жженой резины в подземке, бурым налетом, покрывающим кожу после того, как походишь по улицам. Как я могла так долго жить в городе – там кругом опасности. Здесь я всегда чувствовала себя в безопасности, даже ночью. «Неправда», – громко говорит мой внутренний голос. Я напряженно думаю об этом, взвешиваю свои мысли и понимаю, что это неправда: иногда здесь я бывала напугана, светила фонариком на тропинку перед собой, вслушиваясь в шелест леса, и знала, что он охотится за мной – медведь, волк или какое-нибудь неведомое создание, что было еще хуже. Я оглядываю стены, окно: все как раньше, ничего не изменилось, но очертания исказились, как будто все слегка покоробилось. Мне следует быть осторожней с памятью, быть уверенной, что помню что-то сама, а не услышала от кого-то о том, что чувствовала, как себя вела, что говорила: если я напутаю с событиями, то напутаю и с чувствами, связанными с ними, начну придумывать их и уже не смогу исправить – не осталось никого, кто способен мне помочь. Я быстро перебираю воспоминания о собственной жизни, проверяя их, как алиби; все сходится, все на месте до тех пор, как я уехала отсюда. Затем какая-то каша, словно помехи в кинохронике, воспоминаний нет, сплошной пробел; не помню даже, сколько лет мне было. Я закрываю глаза – в чем же дело? Если помнишь прошлое, а не настоящее, это значит, ты впадаешь в слабоумие. Подавляю панику, заставляю себя открыть глаза и смотрю на свою руку, на которой написана вся моя жизнь, как на карте: я раскрываю ладонь, и линии собираются, точно рябь на воде. Внимательно смотрю на паутину у окна и на попавших в нее мух, ловящих солнечные лучи; язык во рту произносит мое имя и повторяет его как мантру… Затем кто-то стучит в дверь. – Кто не спрятался, я не виноват. Это Дэвид, я узнаю его и, успокоившись, снова сажусь. – Минутку, – прошу я. Он стучит снова и говорит: – Закопалась там в барахле. И хохочет, как Вуди Вудпекер, мультяшный дятел. Перед ланчем я им говорю, что пойду поплавать. Другие не хотят, считают, вода слишком холодная, и она действительно холодная, прямо ледяная. Мне бы тоже не следовало, нам говорили об этом, могут начаться судороги. Раньше я разбегалась по всей длине мостков и прыгала с самого края – это было как сердечный приступ или удар молнии. Но теперь, шагая к озеру, я понимаю, что у меня не хватит духу на такое. Как раз упав с края мостков, тонул брат, он спасся только по случайности – мама его услышала, поскольку не было ветра. Она нагнулась и, схватив его за волосы, вытащила и вытолкала воду из него. Кажется, этот случай не оставил на нем заметного отпечатка – он его даже не помнил. Если бы такое случилось со мной, я бы считала, что во мне есть что-то особенное, если я вот так просто вернулась с того света; я бы вернулась с какими-то тайнами и знала то, чего не знает большинство людей. После того как мама рассказала мне это, я спросила, где бы он был теперь, если бы она его не спасла. Она ответила, что не знает. Отец все объяснял, но мама – никогда, и это лишь убеждало меня в том, что она знала ответы, но помалкивала. «Он был бы на кладбище»? – спросила я. Мои сверстники в школе знали стишок и про кладбище: На кладбище ветер свищет, Лист осиновый дрожит, Сняв штанищи, нищий дрищет На расписанный гранит. «Никто не знает», – ответила мама. Она готовила пирог и дала мне кусок теста, чтобы отвлечь. Отец на мой вопрос ответил бы «да»; он говорил, ты умираешь, когда умирает твой мозг. Интересно, он все еще верит в это? Я спускаюсь с мостков и захожу в воду с берега, медленно, брызгая себе на плечи и шею, холод поднимается по бедрам; я ощущаю подошвами ног песок, и веточки, и прелые листья. Раньше я бы нырнула и поплыла вдоль дна с открытыми глазами, глядя на расплывчатую тень – очертания моего тела – и дальше; или я нырнула бы с лодки или плота и перевернулась под водой на спину, пуская ртом пузыри. Мы оставались под водой, пока кожа не онемеет и не приобретет странный голубовато-лиловый оттенок. Должно быть, я была сверхчеловеком – сейчас я бы так не смогла. Наверное, я старею наконец-то, если такое возможно. Я стою на месте и дрожу, глядя на свое отражение и ступни под водой, белые на песке, как рыбья плоть, пока телу в воздухе не становится неприятнее, чем в воде, и тогда я наклоняюсь и, невзирая на озноб, пускаюсь вплавь. Часть вторая