Щегол
Часть 26 из 29 Информация о книге
И недели не прошло, а я, хоть и вовсе не собирался возвращаться к Хоби, каким-то образом снова очутился у него: сидел за кухонным столом и ел его второе угощение, которое на первый взгляд было похоже на черный ком земли из цветочного горшка, но на деле было восхитительной массой из имбиря и инжира со взбитыми сливками, которая была посыпана мельчайшей горьковатой стружкой апельсиновой цедры. Хоби потер глаза. Когда я приехал, он чинил в подвале стул. — Ужасно злит, конечно, — сказал он. Волосы у него были убраны с лица, очки свисали с шеи на цепочке. Он снял и повесил на крючок черный рабочий халат и остался в поношенных, перепачканных растворителем и воском вельветовых штанах и застиранной хлопковой рубахе с завернутыми до локтей рукавами. — Маргарет сказала, что она проплакала три часа кряду, после того как в воскресенье вечером поговорила со мной по телефону. — Ну так почему бы ей не вернуться? — Вот честно, если б я только знал, как все поправить, — сказал Хоби. Он сидел за столом, угрюмый, деловитый, распластав по столешнице белые узловатые ладони — было что-то этакое в рисунке его плеч, что наводило на мысли о добродушном коняге-тяжеловозе или, может, рабочем, который завернул в паб после долгой смены. — Я думал, может, слетать туда к ней, навестить, но Маргарет говорит — не надо. Она, мол, тогда вовсе там не обвыкнется, если я буду рядом торчать. — А по-моему, вам все равно надо поехать. Хоби приподнял брови. — Маргарет наняла какого-то психотерапевта — похоже, какую-то знаменитость, который использует лошадей при лечении таких вот травмированных детей. Ну да, Пиппа любит животных, но даже если б она была совершенно здорова, то вряд ли бы хотела целыми днями торчать на улице и кататься на лошадях. Она всю свою жизнь провела на уроках музыки и в музыкальных залах. Маргарет так и превозносит музыкальную программу в их церкви, но вряд ли Пиппу заинтересует любительский детский хор. Я отодвинул в сторону стеклянную тарелку (выскреб все дочиста). — А почему Пиппа ее до сих пор не знала? — осторожно спросил я, а потом, когда он ничего не ответил, прибавил: — Это все из-за денег? — Не то чтобы. Хотя да. Ты прав. В каком-то смысле дело и было в деньгах. Видишь ли, — сказал он, склонившись ближе — руки на столе, большие, выразительные, — у отца Велти было трое детей. Велти, Маргарет и мать Пиппы, Джульетта. И все от разных матерей. — Ага. — Велти — старший. Казалось бы — старший сын, все дела, верно? Но он лет в шесть подхватил туберкулез позвоночника — родители были в Асуане, а нянька не поняла, насколько все серьезно, и его слишком поздно отвезли в больницу, мальчик он был, насколько я понимаю, умненький и симпатичный, но старый мистер Блэквелл был не из тех, кто снисходительно относится к слабым и увечным. Отослал его к родне в Америку и думать о нем забыл. — Ужас какой! — Такая несправедливость меня поразила. — Да. Ну, то есть Маргарет тебе, конечно, другую картинку нарисует, но отец Велти человек был тяжелый. В любом случае, после того как Блэквеллов выслали из Каира — хоть, «выслали», наверное, не самое подходящее слово. Когда Насер пришел к власти, всем иностранцам было велено покинуть Египет — отец Велти был в нефтяном бизнесе, и, к счастью, у него были и деньги, и собственность за границей. Иностранцам запретили вывозить деньги и ценности из страны. — Ну, как бы там ни было… — Он вытащил очередную сигарету. — Так, что-то я отвлекся. Дело в том, что Велти почти и не знал Маргарет, которая была его добрых лет на двенадцать моложе. Мать Маргарет была богатой наследницей, родом из Техаса, у нее своих денег была куча. Это был последний брак старого Блэквелла и самый долгий из всех — послушать Маргарет, так роман века. Известная супружеская чета из Хьюстона: выпивка рекой да частные самолеты, сафари в Африке — отец Велти обожал Африку, даже после того, как ему пришлось уехать из Каира, то и дело туда ездил. — Как бы там ни было, — вспыхнула спичка, он кашлянул и выпустил облако дыма, — Маргарет была папиной принцессой, зеницей ока, все такое. Но он все равно, на протяжении всего брака, не проходил мимо гардеробщиц, официанток, дочек друзей — и в какой-то момент, когда ему было за шестьдесят, сделал ребенка своей парикмахерше. И этим ребенком была мать Пиппы. Я промолчал. Когда я учился во втором классе, был знатный скандал (по дням расписанный на страницах светской хроники «Нью-Йорк Пост»), когда у отца одного из моих одноклассников обнаружился ребенок — не от матери Эли, это привело к тому, что почти все матери в классе встали на ту или иную сторону и, пока ждали нас вечерами возле школы, друг с другом не разговаривали. — Маргарет была в колледже, в Вассаре, — отрывисто продолжил Хоби. Хоть он и говорил со мной как со взрослым (и мне это нравилось), тема разговора явно не доставляла ему удовольствия. — По-моему, она после этого с отцом пару лет не разговаривала. Старик Блэквелл пытался откупиться от парикмахерши, но скупость взяла верх, ну, она всегда брала верх, когда дело касалось родни. И потому-то Маргарет — Маргарет с Джульеттой, матерью Пиппы, и не встречались ни разу, разве что в зале суда, когда Джульетта была еще младенцем. Отец Велти в результате так возненавидел парикмахершу, что в завещании прямым текстом прописал, что ей с Джульеттой ни цента от него не достанется, кроме каких-то жалких крох, по закону положенных на содержание ребенка. Но вот Велти… — Хоби затушил сигарету. — Старый мистер Блэквелл насчет Велти слегка оттаял и в завещании его не обделил. И пока тянулась вся эта юридическая чехарда с завещанием — много-много лет, Велти все сильнее и сильнее переживал за задвинутого в сторону и брошенного ребенка. Матери Джульетта была не нужна, родне матери она не нужна была тоже, и уж точно не нужна она была старику Блэквеллу, да, по правде сказать, и Маргарет, и ее мать только бы обрадовались, если б она очутилась на улице. Ну и парикмахерша опять же уходила на работу, оставляла девочку одну в квартире — куда ни кинь, везде плохо. — Велти был совсем не обязан вмешиваться, но человек он был чувствительный, одинокий и детей любил. Когда Джульетте — Джули-Энн, как ее тогда звали — было шесть лет, он пригласил ее сюда погостить. — Сюда? В этот дом? — Да, сюда. Но потом лето прошло, пришло время отправлять ее домой, она рыдала, не хотела уезжать, мать не брала трубку, и он сдал билеты на самолет и стал обзванивать окрестные школы, чтоб записать ее в первый класс. Официально они это никак не оформляли — Велти, как говорится, боялся раскачивать лодку, но почти все обычно сразу думали, что это его ребенок и в подробности не вдавались. Ему было уже за тридцать, в отцы он ей спокойно годился. Да он и был ей отцом — почти во всех отношениях. — Ну да ладно, — сказал он другим тоном, подняв на меня глаза. — Ты говорил, что хочешь заглянуть в мастерскую. Ну что, пойдем? — Да, пожалуйста, — сказал я. — Я с удовольствием. Он там трудился над перевернутым стулом и, когда я пришел, встал, потянулся и сказал, что не прочь сделать перерывчик, но мне совсем не хотелось идти наверх, ведь в мастерской было так волшебно, так интересно — то была настоящая пещера с сокровищами, куда просторнее внутри, чем казалась снаружи, свет туда сочился сквозь высокие окна — ажурный, узорчатый, повсюду лежали загадочные инструменты, названий которых я не знал, и заманчиво, остро пахло лаком и пчелиным воском. Даже стул, который он чинил — спереди у него были козлиные ножки с копытами — казался не столько предметом мебели, сколько зачарованным существом, будто вот-вот перевернется, спрыгнет с его верстака и зацокает по улице. Хоби снял с крючка рабочий халат, надел его. Несмотря на всю его мягкость и несуетливость, сложен он был так, будто зарабатывал на жизнь тем, что ворочал холодильники или разгружал вагоны. — Итак, — сказал он, ведя меня вниз по лестнице, — «Магазин-в-магазине». — То есть? Он рассмеялся. — Arrière-boutique[24]. То, что видят покупатели, — это сцена, лицевая сторона, но вся важная работа делается тут, внизу. — Понятно, — сказал я, глядя вниз, на лабиринт у подножья лестницы: светлое дерево будто мед, темное — как застывшая патока, в слабом свете — всполохи латуни, серебра, позолоты. Как и возле Ноева ковчега, все предметы мебели составлены рядом с себе подобными: стулья со стульями, кушетки с кушетками, часы с часами, а напротив тянутся строгие ряды бюро, столов, комодов. Обеденные столы в центре расчертили пространство на узкие, лабиринтообразные дорожки, по которым надо было протискиваться боком. В дальнем конце комнаты плотной стеной — рама к раме — висели старые потемневшие зеркала, теплясь серебристым отсветом старинных бальных залов и собраний при свечах. Хоби оглянулся на меня. Заметил, до чего я рад. — Любишь старые вещи? Я кивнул — да, правда, я люблю старые вещи, хотя раньше об этом даже не догадывался. — Тогда у Барбуров для тебя много интересного найдется. Подозреваю, что их чиппендейл или «королева Анна» не хуже того, что в музеях выставляют. — Ну да, — нерешительно ответил я. — Но здесь все по-другому. Приятнее, — уточнил я, если он вдруг не понял. — Это как? — Ну, то есть, — я крепко зажмурился, пытаясь собраться с мыслями, — тут, тут здорово, столько много стульев — одни, другие… понимаете, будто разные характеры видишь. Ну вот, вот этот, — я не знал подходящего слова, — ну, он почти дурацкий, но в хорошем смысле слова, такой свойский. А вот тот — скорее нервный, тот, с длинными вытянутыми ножками… — Смотри-ка, а на мебель у тебя глаз наметан. — Ну-у… — От комплиментов я терялся, никогда не знал, как надо на них реагировать, только и мог притворяться, что ничего не слышал. — Когда они вот так выстроены вместе, сразу видно, как они сделаны. А у Барбуров, — я толком и не мог объяснить — не знаю, все больше напоминает инсталляции с чучелами животных, как в Музее естественной истории. Он расхохотался, и его мрачность и тревога тотчас же улетучились, все добродушие сразу почувствовалось, проступило. — Нет, ну правда, — я упорно гнул свою мысль, — она все так устроила — все столы отдельно, все подсвечены, все расставлено так, что руками, мол, не трогать, — как диорамы, которые они там ставят вокруг какого-нибудь яка, чтобы показать его среду обитания. Симпатично, да, но… — я указал на спинки выстроившихся вдоль стены стульев. — Вот это лира, а вон тот — как ложка, а этот вот… — Я очертил дугу в воздухе. — Спинка-щит. Хотя вот у этого стула самая примечательная деталь — ажурный средник. Ты сам-то этого пока не понимаешь, — продолжил он, не дав мне спросить, а что такое «средник», — но только видеть всю эту ее мебель каждый день — уже само по себе познавательно: разглядывать ее при разном освещении, когда хочешь — проводить рукой. — Он подышал на стекла очков, протер их кончиком фартука. — Тебе как, домой скоро? — Да нет, — ответил я, хотя времени было уже много. — Ну, тогда пойдем, — сказал он, — пристроим тебя к делу. От помощи с тем стульчиком не откажусь. — С козлоногим? — С козлоногим. Вон там на крючке висит еще фартук. Знаю, тебе великоват будет, но я только что этот стул покрыл олифой, еще одежду перепачкаешь. 12 Психо-Дейв то и дело заводил разговор о том, как было бы здорово, если б я завел себе хобби — эти его советы меня бесили, потому что его представления о хобби (ракетбол, настольный теннис, боулинг) были невероятно убогими. Если он думал, что партия-другая в настольный теннис поможет мне забыть про маму, то кукушечку у него сорвало напрочь. Но, судя по блокноту, который мне подарил мой учитель английского мистер Нойшпиль, советам миссис Свонсон походить после уроков на занятия по живописи, предложениям Энрике как-нибудь сводить меня на баскетбол на Шестой авеню и даже по периодическим попыткам мистера Барбура заинтересовать меня навигационными картами и сигнальными флагами, куча взрослых думала так же, как он. — Но что же ты тогда любишь делать в свободное время? — допрашивала меня миссис Свонсон в своем жутковатом белесо-сером офисе, где пахло травяными чаями и полынью, на столике для чтения громоздились стопки «Севентин» и «Тин Пипл», и фоном плыла, потренькивая, какая-то серебристая азиатская музыка. — Ну, не знаю. Читать люблю. Кино смотреть. Играть в «Эпоху завоеваний 2» или в «Эпоху завоеваний: Платиновое издание». Не знаю, — повторил я, потому что она все глядела на меня. — Это, конечно, все прекрасно, Тео, — сказала она с озабоченным видом. — Но было бы здорово, если б тебе удалось влиться в коллектив. Работать в команде, делать что-то вместе с другими ребятами. А спортом тебе не хочется позаниматься? — Нет. — Я занимаюсь боевым искусством, которое называется айкидо. Может, слышал о таком? Там учат защищать себя, используя движения противника. Я отвернулся и уставился на висевшую у нее над головой выцветшую панельку с изображением Девы Марии Гваделупской. — А как насчет фотографии? — она сложила унизанные бирюзой руки на столе. — Если уж живопись тебя не прельщает. Хотя, хочу заметить, что миссис Шайнкопф показывала мне кой-какие твои прошлогодние рисунки, помнишь, была у тебя серия с крышами, водонапорными башнями — виды из окна студии? У тебя глаз острый, я этот вид хорошо знаю, а ты смог ухватить по-настоящему интересные линии, передать энергию — «динамичные», кажется, так она сказала про твои рисунки, такая в них приятная стремительность, пересекающиеся плоскости, углы пожарных лестниц. В общем, что я хочу сказать — не так уж важно, чем ты будешь заниматься, просто так хочется как-то тебя раскрыть. — Раскрыть — как? — это у меня вышло уж как-то слишком злобно. Она и глазом не моргнула. — Раскрыть для общения! И, — она указала на окно, — для окружающего мира! Послушай, — добавила она нежнейшим, гипнотически-успокоительным голосом, — я понимаю, что вы с мамой были очень привязаны друг к другу. Я с ней говорила. Я видела вас вместе. И я знаю, как сильно ты по ней скучаешь. Нет уж, не знаешь, думал я, дерзко уставившись прямо ей в глаза. Она как-то странно на меня посмотрела. — Ты и сам удивишься, Тео, — сказала она, откинувшись на спинку своего завешанного шалями кресла, — тому, как незначительные, будничные вещи могут вытащить нас из глубин отчаяния. Но за тебя этого никто не сделает. Ты сам должен отыскать незапертую дверь. Я знал, что она хотела как лучше, но вышел из ее кабинета с опущенной головой и жгучими слезами ярости на глазах. Да что она в этом понимает, крыса старая?! У миссис Свонсон огромная семья, если верить фоткам на стенах — штук десять детей и внуков штук тридцать, у миссис Свонсон огромная квартира на западной стороне Центрального парка, дом в Коннектикуте и ноль понятий о том, каково это, когда — щелк! — и в минуту все сломано, все исчезло. Легко ей посиживать в своем хипповском кресле и разглагольствовать про внеклассные занятия и незапертые двери. Но неожиданно дверь и впрямь открылась — там, где я того и не ждал: в мастерской Хоби. «Помощь» со стулом, которая, по существу, заключалась в том, что я стоял возле Хоби, пока он обдирал ткань с сиденья, чтобы показать мне, как глубоко дерево изъедено червями, как неумело стул чинили и прочие ужасы, прятавшиеся под обивкой, быстро переросла в два-три на удивление захватывающих вечера в неделю после школы: я наклеивал этикетки на пузырьки, мешал кроликовый клей, рассортировывал по коробкам крепеж для выдвижных ящичков («мелочь пузатую»), а иногда просто наблюдал, как он обтачивает ножки стульев на токарном станке. Магазин наверху по-прежнему был закрыт, металлические ставни опущены, а здесь, в магазине-под-магазином, тикали напольные часы, румянилось красное дерево, свет собирался в золотые лужицы на обеденных столах — в кунсткамере под лестницей жизнь шла своим чередом. Ему звонили из аукционных домов со всего города — и еще частные клиенты, он реставрировал мебель для «Сотбис», «Кристис», «Галерей Теппера», «Дойла». После уроков, под дремотное тиканье напольных часов он показывал мне, как разные породы дерева отличаются блеском, пористостью и цветом — глянцевитую рябь тигрового клена и пузыристое зерно каштана с наплывами, какой разный у них вес и какой разный запах — «иногда, если до конца не уверен, что это у тебя такое, проще всего понюхать», — как дуб отдает пылью, а красное дерево — пряностями, как бьет в нос запах черемухи и какой цветочный, янтарно-смоляной аромат исходит от палисандра. Пилы и перьевые сверла, рашпили и напильники, полукруглые стамески и стамески-клюкарзы, скобы и усорезы. Я узнавал все о глянце и позолоте, о том, что такое шип, а что — гнездо, учился отличать патинированный псевдоэбен от настоящего эбенового дерева, гребни-навершия ньюпортовских стульев от наверший «коннектикута» и «филадельфии» и понимать, почему один чиппендейловский комод из-за своей срезанной верхушки и массивности ценится ниже комода на ножках-скобках одного с ним года — с каннелированными боковыми пилястрами и выдвижными ящиками «истерических», как выражался Хоби, пропорций. Из-за тусклого света и опилок на полу иногда казалось, что тут — будто на конюшне — стоят себе покорно в полумраке высоченные животные. Хоби помог мне разглядеть одушевленность в хорошей мебели: тем, что о разных предметах он отзывался как о «нем» или о «ней», тем, как по-настоящему редкие образцы отличались от своих нескладных, угловатых и вычурных собратьев почти животной мускулистостью, и тем, как ласково он проводил рукой по темным, блестящим бокам буфетов и комодиков, будто животных гладил. Учителем он был хорошим, и очень скоро пошагово объяснив мне, как правильно осматривать мебель и как ее сравнивать, он научил меня отличать копию от подлинника: по слишком ровно стершемуся покрытию (антикварная мебель всегда изнашивалась несимметрично, по краям, которые были обточены на станке, а не оструганы вручную рубанком, машинную обточку можно было нащупать натренированными пальцами даже при слабом свете), но в основном по плоской мертвечине дерева, которому недоставало определенного сияния — волшебства, которое рождалось после того, как дерева веками касались руки. Стоило только мне подумать о судьбах этих почтенных старинных комодов и секретеров, о судьбах куда более долгих и тихих, чем человеческие, и я проваливался в покой, будто камень в глубокие воды, да так, что, когда пора было уходить, я, ошеломленно моргая, выходил в грохот Шестой и с трудом вспоминал, где нахожусь. Но больше, чем работой в мастерской (или в «госпитале», как называл ее Хоби), я наслаждался самим Хоби: его усталой улыбкой и элегантной сутулостью гиганта, закатанными рукавами и непринужденной шутливой манерой общения, его привычкой утирать лоб внутренней стороной запястья, как делают рабочие, его терпеливым добродушным нравом и ровным здравомыслием. Но хоть говорили мы редко и о пустяках, простыми наши разговоры назвать было никак нельзя. Даже у легкого «как дела?» незаметно появлялся тонкий подтекст, и мое неизменное «хорошо» он мог сам раскусить без труда, ни о чем меня не спрашивая. И хотя он редко меня о чем-либо расспрашивал, я чувствовал, что он понимает меня куда лучше всех тех взрослых, чья работа как раз заключалась в том, чтоб «залезть мне в голову», как любил выражаться Энрике. Но больше всего он мне нравился потому, что обращался со мной на равных — как с компаньоном и собеседником. И неважно, что иногда Хоби хотелось поговорить о том, что соседке поставили коленный протез, или о концерте старинной музыки, где он недавно побывал. Когда я рассказывал ему какую-нибудь смешную историю из школьной жизни, он был внимательным и благодарным слушателем; в отличие от миссис Свонсон, которая пугалась и отмораживалась, стоило мне пошутить, или Дейва, который хоть и похихикивал в ответ, но как-то неловко и вечно запаздывая, Хоби любил смеяться, и я обожал, когда он принимался рассказывать мне истории из своей жизни: про детство с пронырливыми монахинями и шумными дядюшками, до последнего ходившими в холостяках, про второсортную школу-пансион у канадской границы, где все учителя были алкоголиками, про огромный дом на севере штата, который его отец так выстудил, что окна покрылись льдом изнутри, про то, как серыми декабрьскими вечерами он читал Тацита или «Возвышение Голландской республики» Мотли. («Я всегда, всегда любил историю. Невыбранный путь! Верхом мечтаний в детстве было стать профессором истории в Нотр-Дам. Хотя, наверное, нынешняя моя работа — это тоже своего рода способ заниматься историей».) Он рассказывал, как спас из магазина «Вулворт» одноглазую канарейку и все детство она каждое утро будила его своим пением, как однажды приступ ревматической лихорадки уложил его в постель аж на полгода, как он сбегал из дома в чудную старинную библиотечку по соседству, где потолки были расписаны фресками («снесли уж теперь, увы»). Как после уроков он ходил домой к старой миссис де Пейстер, одинокой аристократке — бывшая «Королева Олбани» — и местный историк квохтала над Хоби, кормила его рождественским кексом «данди» — его ей присылали из Англии в жестянках, могла часами рассказывать Хоби про каждый предмет, стоявший в ее горке с фарфором, и у которой, помимо всего прочего, была софа красного дерева, по слухам принадлежавшая генералу Херкимеру — с этой-то софы и началась любовь Хоби к старинной мебели. («Хотя, право, никак не могу представить себе генерала Херкимера, который возлежит на этой древней декадентской грекообразной штуковине».) Он рассказывал про свою мать, которая умерла вслед за его сестрой, трех дней от роду, оставив Хоби единственным ребенком, и про молодого священника-иезуита, футбольного тренера, которому как-то раз позвонила перепуганная горничная-ирландка, увидев, как отец Хоби лупит его ремнем «практически до синевы», а тот примчался к ним домой, засучил рукава да и врезал отцу Хоби так, что тот рухнул наземь. («Отец Киган! Только он ко мне и приходил, когда я лежал тогда с ревматической лихорадкой, причащал меня. Я у него служкой был, он все знал, видел рубцы у меня на спине. В последнее время только и слышишь про священников, которые дурно ведут себя с мальчиками, но он был очень ко мне добр — вот бы узнать, что с ним сталось. Я его пытался разыскать, но не смог. Отец позвонил архиепископу, и я глазом моргнуть не успел, как его спровадили в Уругвай».) Все тут было совсем по-другому, не как у Барбуров, где хоть в целом все были ко мне очень добры, но я вечно то терялся в толчее, то становился мишенью для неловких церемонных расспросов. Я чувствовал себя лучше, зная, что до него можно доехать на автобусе, по Пятой, никуда не сворачивая, и когда я просыпался по ночам — дрожа, в панике, тело снова и снова сводит взрывом, то убаюкивал себя мыслями о его доме, где, почти сам того не понимая, я мог иногда ускользнуть прямиком в 1850-е, в мир, где тикают часы и скрипят половицы, где на кухне стоят медные кастрюли и корзины с брюквой и луком, где пламя свечи клонит влево от сквозняка из приоткрытой двери, а занавеси на высоких окнах в гостиной трепещут и развеваются, будто подолы бальных платьев, в мир прохладных тихих комнат, где спят старые вещи. Правда, объяснять мои отлучки становилось все труднее (особенно мое отсутствие за ужином), и изобретательность Энди начала иссякать. — Мне с тобой съездить, поговорить с ней? — спросил Хоби как-то вечером, когда мы с ним ели на кухне вишневый пирог, который он купил на фермерском рынке. — Я буду рад с ней встретиться. Или, хочешь, пригласи ее сюда. — Можно, — ответил я, подумав. — Ей, думаю, интересно будет взглянуть на тот чиппендейловский двойной комод — ну тот, филадельфийский, с резной короной. Не покупать, конечно, просто посмотреть. Или, если хочешь, пригласим ее на ланч в «Ла Гренуй», — он рассмеялся, — или в какой-нибудь местный ресторанчик, который может прийтись ей по вкусу. — Я подумаю, — пообещал я и уехал пораньше, в угрюмых раздумьях. Помимо затяжного вранья миссис Барбур — про сидение допоздна в библиотеке и несуществующий проект по истории — неловко будет признаваться Хоби, что я выдал кольцо мистера Блэквелла за семейную реликвию.