Смятение
Часть 5 из 12 Информация о книге
– Совершенно преданно обещаю. – Придется мыться чаще, чем хотелось бы, подумала дочь, но оно того стоит. В конце концов настало наконец-то утро четверга. «Ты заслуживаешь удовольствия, – сказала тогда Сибил, когда она заглянула к ней попрощаться. – Печально, что ты с Хью не пообедаешь, зато позавтракаешь с ним. И сможешь мне правдиво сказать, ухаживает ли за ним как следует миссис Каррутерс». – И не тревожься ни о чем, – дала совет Рейчел. – Просто наслаждайся. – И буду! – воскликнула она. Ей было радостно – совсем сама на себя привычную не похожа. День был великолепный: светило солнце, небо ясное с игривыми белыми облачками, форзиция сияла на задних двориках. Она села в поезд, на котором добирались в Лондон работавшие в нем, в нем было полно народу, все читали утренние газеты. «Принцесса Елизавета записывается на военную службу», – прочла она через чье-то плечо. А в мыслях свое: надо духи купить. Оставшееся в ее старом флакончике L’Origan сделалось темно-коричневым и пахло так, словно в нем всего лишь когда-то были духи. На ней было очень старое набивное платье, купленное у Гермионы еще до войны: почему-то ей всегда казалось, что, отправляясь покупать одежду, она непременно должна надеть что-то, прежде купленное в том же магазине. У нее не было пары приличных чулок, но она взяла с собой старые бежевые шелковые на тот случай, если не сможет приобрести новые. Бежевый цвет под что угодно подходит, думала она с легким сомнением. В годы ее молодости светлые чулки всегда были в тон, и менять что-то, как выяснилось, было трудно. Ее мать постоянно твердила, как чрезвычайно распространены были те изумительные оттенки, бывшие в моде до войны: бледнейший бежевый для молодых и светло-серый для пожилых. Гермиона носила чулки телесного цвета, но она была из тех, кто, какие чулки ни надень, хоть черные, все равно выглядела бы и чарующе и благородно. Она вспомнила (не в первый раз) о том случае, когда Дягилев сказал, похлопывая ее тростью по колену: «Pas mal, ma petite, pas mal»[11]. Это, учитывая, что он считал колени самым уродливым в женской анатомии, и в самом деле походило на похвалу. Только, конечно же, именно о коленях люди все говорили и говорили, а ее определенно не были хороши. Но Лоренцо, кто, казалось, никогда не сводил горящих глаз с ее лица, их не замечал. Их отношения, радостно думала она (тогда), были в буквальном смысле более высокого полета. Они совершенно милейшим образом провели время с Гермионой, единственное, что сдерживало, это количество купонов на одежду в ее распоряжении, хотя Гермиона и заметила походя, что они смогут использовать возможности купонов несколько шире, что это предусмотрено. «Разумеется, такое мы позволяем только своим любимым покупателям, не так ли, мисс Макдоналд?» – И мисс Макдоналд, которая вряд ли когда испытывала нужду в купонах на одежду, поскольку, похоже, всегда (уже много лет) носила один и тот же сшитый наряд из пиджака в мелкую полоску и юбки, угодливо улыбалась и говорила: «Конечно же, мы так и поступаем, леди Небуорт». Она перемеряла десятки всякого, видимо, около десятка, зато некоторые вещи примеряла по два раза, вот и казалось, что десятки. Гермиона, наверное, догадывалась, насколько изголодалась ее подруга-покупательница по новой одежде, а потому подзадоривала ее примерять вещи, даже зная, что на самом деле они не подойдут. «Я должна быть разумной!» – твердила она себе, поглаживая заманчивейшую синюю блузку из шифона, заканчивавшуюся у шеи свободным бантом. – Что ж, дорогая, был бы у вас форменный морской костюм, а он вам, сказать правду, необходим, поскольку вы в нем были бы обворожительны, вы могли бы приобрести и эту блузку, которую не снимали бы все лето, а потом где-то у нас (найдите, пожалуйста, мисс Макдоналд!) есть рубашка из акульей кожи, на мужской манер, с запонками, которую вы могли бы носить с этим костюмом осенью. А уж после этого – любой старый кашемир… Она купила костюм. И платье из крепа какого-то грибного цвета, отделанное скучной оранжевой бархатной лентой, с накладными плечиками и рукавом пелеринкой. Купила она и блузку, и рубашку, и, наконец, летний пиджак или короткое пальто из мягкой ткани серебристого цвета, не отливавшей ни голубым, ни серым. И Гермиона подарила ей пару чулок, похожих на тонкую паутину, из нейлона, пояснила она, ей из Америки прислали. «Американцы поразительно щедры: буквально завалили меня ими», – сказала она. И была в высшей степени любезна, показав, как эти чулки надевать, что стало хорошим подспорьем: они были до того тонки, что Вилли всякий раз казалось, что у нее петля спустится, едва она к ним притронется. «Надо вывернуть низ чулка наизнанку, вот так, и, что бы вы ни делали, садитесь, когда надеваете чулки. Они просто чудо и служат дольше наших. Я никогда не понимала патриотизма голых ног – особенно при нынешних ужасных правилах на длину юбок». Утро стоило ей сорок четыре фунта (цены на одежду у Гермионы всегда указывались в гинеях), но при этом душою владела некая приподнятость, а вовсе не отчаянность мотовства. «Мисс Макдоналд упакует все для вас, пока мы будем обедать». Обедали в ресторанчике, который Гермиона называла своим резервом. Ее там, по-видимому, очень хорошо знали, их сразу же бросились обслуживать. «Не тратьте время на меню, – сказала Гермиона. – Без него нас накормят куда вкуснее». Начали они с чего-то похожего на паштет: «Готовят его, наверное, из полевых мышей или ежей, но на вкус изумительно», – за которым последовала форель на гриле и салат. Гермиона велела завернуть кости форели для магазинной кошки, бездомной животины, которую, как сама уверяла, нашла жалобно плачущей в Гайд-парке. «Вся насквозь в червях и блохах, но такая миленькая. От нее бедняга мисс Макдоналд ужасную сенную лихорадку подцепила, но тут уж ничего не поделаешь». Было известно, что к животным Гермиона относится добрее, нежели к своим служащим, хотя вызывает преданность к себе и у тех, и у других. – Эдвард поведет вас вечером в какое-нибудь милое местечко? – спросила она, когда перешли к кофе. – Он в отъезде, в Ливерпуле, кажется, следит за погрузкой дерева. Я приехала на концерт одного приятеля, – добавила она насколько могла беззаботно, но почувствовала, что краснеет. Гермиона изучающе глянула на нее своими холодными серыми глазами. «Какая прелесть», – выговорила она. После обеда отправилась купить кое-чего на Бонд-стрит, сказав, что заберет купленную одежду, когда поедет в такси обратно. Купила косметику, лебяжью пуховку для пудры в носовом платке из шифона, палочку твердого одеколона для Сибил (протирать ей лоб). Духов нигде не было, кроме лавандовой воды, единственных духов, которые ее мать позволяла девочкам. «Так я и чувствую себя как девчонка», – подумала она. Странное и восхитительное ощущение: приехать в Лондон, не имея на руках обременительного перечня покупок для всего семейства – детские ботиночки для Уиллса и для Роли, летний жилет для тети Долли, заумную галантерею для Дюши (жуткие средства вроде тех, что для сохранения одежды), тональные кремы для Клэри и Полли, беготня за бритвенными лезвиями для мужчин, которых нынче им всегда не хватает… о, все, на что у нее ушел бы целый день, к концу которого она совсем из сил выбилась бы. Ей не надо наведываться с осмотром в пыльный дом на Лэнсдаун-роуд, не надо терпеть муки за обедом с Луизой, когда разговор состоял бы из ее вопросов и нежелания Луизы отвечать на них. Ей не надо навещать Джессику в Сент-Джонс-Вуд, что неминуемо привело бы к порицанию сестры: Джессика, похоже, управляется с рядом небольших волонтерских работ, которые вольна делать, когда захочет, и не делать, когда не хочет, – кончилось бы это обидой и завистью, чего никому не хочется. Вместо этого она накупила подарков: соломенную шляпу цвета кофе с молоком для Лидии с венком из подсолнухов, переплетенных с лютиками и маками, жакмаровые шарфы для Рейчел и Зоуи, лавандовую воду для Дюши, коробку шоколадок для тети Долли и модельки машинок для Уиллса и Роли. В такси, забрав одежду у Гермионы и рассекая по Бэйзуотер-роуд, она думала, до чего же приятней сейчас выглядят Кенсингтонские сады, когда в них убрали все оградки с дорожек, и вдруг вспомнила, что ничего не купила для девочек: утром надо будет сделать. Таксист помог ей занести коробки и пакеты в дом. «Как я понимаю, у кого-то Рождество, – улыбнулся он. – И мы не знаем, что на все это скажет муженек, ведь так? На то они и женщины, ведь так? Мужчины делают – женщины берут. Мне не понять. Благодарю вас, мадам». Дом Хью был опрятен, довольно чист, вот только воздух в нем был спертым, как в месте, где появляются нечасто. Свободная комната была на верхнем этаже, там же, на полпролета ниже, располагалась и ванная. Пока она мылась и облачалась в морской костюм с блузкой из шифона, решила, что ей нужно, даже необходимо выпить. Близилось время начала концерта, а значит, встречи и последующего общения с Лоренцо, и она чувствовала, как начинает нервничать. Хью не стал бы возражать, если бы она выпила, он даже сожалел, что не сможет вернуться вовремя и выпить с нею перед ее походом на концерт. Ставни в гостиной были закрыты, а в буфете с напитками стояло несколько бутылок, из которых какое-то время явно никто не наливал, они были по большей части почти пусты, но она отыскала одну с остатками джина и еще липкую бутылку «Ангостуры»[12], приготовила себе розовый джин и с бокалом в руке поднялась обратно по лестнице плеснуть в него воды в ванной. Вооружившись коктейлем и сигаретой, она принялась за создание макияжа. Перестаралась, стерла все кольдкремом и начала сначала. Вторая попытка оказалась немногим лучше: она поняла, что по-настоящему не рассматривала свое лицо довольно давно (а для нее рассматривать значило критически оценивать). Теперь же ей было видно, что губы стали гораздо тоньше; как она полагала, это произошло, должно быть, после того, как ей пришлось удались практически все зубы. Линии, идущие от крыльев носа ко рту, стали не только более выраженными, но и опустились ниже, что не доставило ей удовольствия. Она улыбнулась, но улыбка казалась искусственной, какою она и была: она не могла найти ничего, чему стоило бы улыбнуться. Глаза и скулы оставались прежними и, разумеется, никуда не подевался слегка раздражающий вдовий мысок, спускавшийся кособоким треугольником на лоб. Волосы стали белее, что было лучше, чем тот цвет устричных раковин, какой лежал на них немало лет, утешало и то, что волосы оставались густыми и естественно вьющимися. Ее лицо из тех, которые, оживляясь, становятся лучше. Она ни сейчас, ни прежде не была классической красавицей, такой как Джессика. Эти скорбные грезы прервал внезапный страх не найти такси в Лэдброк-Гроув и опоздать на концерт. Но такси нашла и не опоздала. Публики на концерт явилось много, церковь была почти заполнена, и хор (около шестидесяти человек, уже на месте) расположился полукругом в три ряда вокруг места, отведенного оркестру. Все хористы были в белых сорочках и – соответственно полу – в длинных черных юбках или брюках. Все выглядели усталыми, однако, поскольку почти все хористы были из любителей и уже успели отработать целый день, прежде чем прийти петь, свет, исходивший от высоких бронзовых канделябров, во всяком случае, не льстил никому. Она глянула на тонкий листок с программой, отпечатанной с помощью трафарета фиолетовой краской. «Перселл, Барток, Клаттеруорт», – прочла она, «Страсти святого Антония». Оркестранты (их было немного, камерный оркестр самого малого состава) занимали свои места, а потом появился он в черном фраке и белом галстуке. Легкой россыпью прошлись аплодисменты, и, когда, отвечая на них, он повернулся, ей показалось, что он видит ее, но особой уверенности не было. – Честное слово, я увидел вас сразу, – убеждал он, – моего доброго ангела, – и он опять сжал ее руку, да так, что стало больно от колец. К тому времени они уже сидели в такси – наконец-то наедине. – Куда вы меня везете? – спрашивала она, полная восторга при мысли об ужине при свечах в каком-нибудь приличном ресторане. – А-а! Увидите, увидите, – ответил он, и она снисходительно улыбалась: он, похоже, был возбужден, как мальчишка… или как она сама. Когда машина остановилась и он расплачивался, она увидела, что оказались они на Керзон-стрит, совсем рядом с магазином Гермионы, у входа на Пастуший рынок. Вот было бы странно, подумалось ей, если бы он повел ее в тот же самый ресторан, где она обедала. – Дайте мне вашу драгоценную руку. – И он вывел ее через широкую арку на узкую улочку (кругом была сплошная темнота), подвел к какому-то подъезду с незапертой дверью (Лоренцо ключом не пользовался), и они одолели два лестничных пролета узкой и крутой лестницы. – Куда это вы меня ведете? – спросила она, стараясь, чтобы в голосе ее звучали простое любопытство и забава, однако сама слышала, что в нем не было ни того, ни другого. – Вот и выпал нам, мой ангел, случай немного побыть наедине, – ответил он, возясь ключом в двери на площадке, куда они забрались. Он щелкнул выключателем, и свет залил маленькую захламленную комнатушку, окна которой были наглухо закрыты ставнями, а на полу теснились стол, два стула и просторный диван-кровать без покрывала. Стол украшали две бутылки из-под кьянти с воткнутыми в них свечками, тарелки и бокалы, рядом со счетчиком горел газовый огонь, а повыше над ним находилась каминная полка, заваленная пыльными открытками. В одном углу она заметила очень маленькую раковину с электрическим водонагревателем, подставка для сушки которой была завалена немытой посудой. Он возился со спичками: зажигал огонь и свечи на столе, – от его суетливых шагов с лохматого ковра вздымались легкие клубочки пыли. Она в нерешительности встала в двери, где он отпустил ее руку. Чувствовала себя в полном замешательстве, словно бы еще немного, и она окажется и вовсе не в себе, к чему примешивалось и простое разочарование. Ей-то местом для их рандеву тет-а-тет виделся уютный, прелестный, романтический ресторан, а не эта убогая спальня-гостиная с застоявшимся и слегка тошнотворным воздухом, но, с другой стороны, вид у него такой счастливый и восторженный и он так трогательно исполняет почетный долг хозяина: откидывает бумажную салфетку с блюда на столе, на котором небольшой пирог соседствовал с двумя помидорами, потом бросается к подставке для сушки у раковины, где в ведерке стояла бутылка вина, и, когда он раскручивает проволоку на горлышке бутылки, она понимает – шампанское. Вот он приближается к столу, вынимает платок, которым утирал лоб в конце концерта, и оборачивает им бутылку: «Подставляйте бокал, дражайшая, или оно от нас убежит», – и высвобождает пробку, которая выходит с легким хлопком. «Ха-ха!» – вскрикивает он, словно бы пораженный своим достижением. Наполнил оба бокала по самые края и опустился на колено, вручая один из них ей. «Наконец-то!» – произнес он, не сводя с нее взгляда, в котором светилось пылкое обожание, такое волнующее и такое привычное. – Присаживайтесь, дорогая леди, – взяв за руку, он повел ее к дивану, – здесь удобнее, чем на этих кухонных стульях. Сам сел рядом. Выговорил хрипловато: «Выпьем за нас». Они выпили. Шампанское было теплым. Он посадил ее в головах дивана, и она заметила, что простыни и наволочки на подушках были заметно серыми. В голове ее мелькнула мысль, что, по-видимому, он не смог позволить себе вывезти ее на ужин и это было наилучшее, что он в состоянии предложить, и она сказала, как великолепно шампанским отпраздновать его первое исполнение нынешним вечером. «Наше первое исполнение», – сказал он и подлил в бокал. Она не совсем вникла в смысл сказанного (явилась одурманивающая мысль: уж не собирается ли он ей посвятить «Страсти»?), а потому улыбнулась в ответ и согласилась на его предложение снять костюмный китель: в комнате и в самом деле стало весьма тепло. Жил ли он здесь, пока жена лежала в больнице, и, кстати, как ее здоровье? Нет-нет, здесь он не жил, просто одолжил на вечер комнатку у одного очень доброго приятеля, который сейчас в отъезде. Милосердие как-то повлияло на пазухи жены, прибавил он, ничего серьезного, но они заставили ее помучиться. – Только сегодня вечером мы можем оставить позади все заботы. Мы свободны, как воздух. О, любимая моя, если б ты только знала, как жаждал я этой ночи! Позволь мне ласкать тебя! – И, выхватив у нее бокал, поставил его на пол, затем обхватил ее голову в ладони и принялся осыпать лицо поцелуями. Начал на романтический лад со лба, перешел на глаза, но, когда он добрался до ее губ, ее стал пробирать нервный страх, как бы его не занесло чересчур далеко. – Мы должны быть… – удалось выговорить ей, но он запечатал ей рот поразительно крепкими губами и в то же время опрокидывая ее так, что она оказалась полулежащей на кровати. «Поужинать мы сможем после», – изрек он. Тогда-то, наконец и определенно, она и осознала, чего он добивался – и для чего притащил ее в эту жуткую каморку. Потому как вдруг не только сама комната, но и все вообще показалось жутким. Последовала самая неприличная борьба, пока она отбилась от него, села прямо и напомнила обо всех обязанностях, какие оба несли перед другими людьми, и что они оба давали слово сносить их, ничем не нарушая. Удивительно, но поначалу он отнесся к этому так, словно дело было в ее стыдливости – жеманности даже (ей такое предположение ничуть не польстило). Но когда она заявила, что всегда считала, их любовь должна быть платонической, он в ответ признался: попросту возможности не было для чего-то получше. Дело было вовсе не в намерении отбить ее у мужа: он лучше других понимал неосуществимость такого, – но так, немножко в стожку поваляться, сделать то, о чем никто никогда не узнает, в этом уж точно никакого вреда нет? «Я люблю тебя до безумия», – прибавил он. «Я люблю Эдварда», – был ее ответ. Эта пара полуистин не убедила ни ее, ни его. Он стал обижаться, а она… она почувствовала, как все рушится, опускается от чистой, романтической привязанности до простой похоти. Это было омерзительно: смотреть теперь на него, маленького потного дующегося человечка, – и как это только могла она наделить его стольким благородством и очарованием? Ее охватило нечто вроде смятенного отчаяния, когда она поняла, что большей частью их отношений упивалась в его отсутствие. Он не был – и никогда не мог быть – предметом ее мечтаний. Было одно-единственное желание: уйти, выбраться из этого места. Сделать это было не так-то легко. Он перемежал предложения поесть и еще выпить с окольными обвинениями: ничто в ее поведении не наводило его на мысль, будто он ей не по нраву, – и, что еще хуже, перепевами все той же беспечной похотливой мелодии. Это и ранило, и привело ее в ярость: мысль когда-либо оказаться объектом чьей-то мимолетной прихоти была до того обидно противна ее натуре, что ей вдруг стало легко подняться, заявить о своем уходе и не позволить ему проводить ее до такси. Понадобилось время, чтобы отыскать выход с Пастушьего рынка, который, даром что погружен во тьму, был напичкан подвальными клубами, шлюхами, расставленными на равном расстоянии, как фонарные столбы, отголосками отдаленных песнопений с такими захлебывающимися крещендо, какие обращают пение в пьяный ор. Было очень холодно, улочки сплошь обросли углами – минуя один из них, она едва не столкнулась с парой американских военных, остановившихся прикурить сигареты, в свете зажигалок она и разглядела, кто они такие. – Простите меня, леди, – произнес один из них. – Не хотите ли выпить? – Нет, благодарю, – ответила она, а потом что-то заставило ее продолжить: – Я ищу такси. И тут же американец предложил приятелю: – Брэд! Давай поймаем леди такси. И поймали. Проводили ее до Грин-парк, подождали, пока показалось свободное такси, остановили машину и усадили ее. – Огромное вам спасибо, – произнесла она, ей плакать хотелось от такой нежданной доброты. – Счастливо прокатиться. – Они стояли и – она видела – смотрели ей вслед. Сидя в машине, она молилась, чтобы Хью уже лег спать или, поскольку было рано, еще не пришел домой. Увы, разумеется, он был дома, горя от нетерпения предложить ей выпить и расспросить про то, как у нее вечер прошел, потолковать, что дальше делать с учебой Полли. И только в полночь смогла она, сославшись на усталость, добраться до постели, где надеялась после выпитого виски милостиво забыться сном. Забыться-то забылась, да ненадолго: проснулась, проспав, как выяснилось, всего два часа. Виски после шампанского на пустой желудок дало о себе знать: мучила бешеная жажда, голова раскалывалась, а когда она зажгла свет, шатаясь спустилась по лестнице в ванную, то ее одолели волны тошноты, стало больно от безудержной рвоты. Тошноту сменило унижение, и она сидела, дрожа, в постели, потягивая воду, и гадливо вспоминала каждую мелочь того омерзительного вечера. Разумеется, она винила себя, наивность и доверчивость, но больше винила его: за то, что флиртовал с ней, называя это любовью, за то, что вел себя как жалкий мелкий притворщик, как она выразилась. «В стожку поваляться… немного позабавиться по-тихому… невинная забава» – как будто любовные утехи с нею не имели бы никаких последствий ни для нее, ни для него! Вилли думала, что Лоренцо так хорошо понимает и ценит ее, но на деле он питал к ней ничуть не больше уважения, чем, ясное дело, к любой женщине, какую считал доступной. Она плакала – с трудом поначалу, постольку испытывала гнев и унижение. Не счесть месяцев, которые она прожила в мире грез, населенном этой ее тайной жизнью, которой она могла наслаждаться, поскольку ее совершенство не подлежало сомнению. Таившаяся в душе убежденность, от которой она всегда страдала, что жизнь ее некий вид трагедии, поскольку отсутствует необходимейший элемент, возвращалась к ней сейчас со всей своей жутко знакомой силой. Испытывать взаимную любовь и вынужденно отказаться от нее – это одно, обнаружить, что ужасающее несходство их чувств друг к другу вовсе исключает то, что ей виделось любовью, – это другое. Теперь было ясно, что им двигала одна лишь похоть, чувство, которое она почитала слабостью многих мужчин, но которое для нее никогда вовсе ничего не значило. В голове постоянно крутилась мысль, как мог он ожидать, что она снимет одежду и уляжется в постель с ее убогими, невесть кем пользованными простынями, наполняя ее чем-то вроде яростного стыда. Почему не поняла она, переступив порог той жуткой каморки, на что он вознамерился? Правда, разумеется, он соглашался с нею в том, что их чувства друг к другу никогда «ни к чему не приведут», однако на задворках разума таился постыдный факт, что об этом было сказано лишь единожды, в тот день, когда они вместе пили чай на вокзале Чаринг-Кросс и он сопровождал ее в поезде на части пути домой, все же остальные упоминания этого имели место в ее воображаемых беседах с ним. Вот это-то и было вынести труднее всего, ведь от этого она чувствовала себя такой дурой… По крайней мере, думала она, пока поезд, грохоча, медленно выбирался из Чаринг-Кросс и перебирался через реку, никому незачем об этом знать: вряд ли рассказом об этом случае он станет с кем-то делиться. – Я вам спать допоздна не давал, – сказал Хью за завтраком (чай, тост, который у него скорее подгорел, чем поджарился, и ярко-желтый маргарин, который миссис Криппс дома использовался только для выпечки). – Боюсь, джем кончился. На вокзале он, сунув коробку для платьев под мышку, понес ее чемодан в здоровой руке. «Передайте Сибил, что я приеду завтра вечером, – сказал он, когда поезд уже начал движение. Потом улыбнулся очень милой, довольно грустной улыбкой и добавил: – И благослови вас Господь за все, что вы делаете, ухаживая за ней». Признательность вызвала слезы у нее на глазах. «По крайней мере, какая-то польза от меня есть», – подумала она, поддаваясь контрасту между чувствами, что владели ею вчера, когда она ехала по этому самому мосту, и теми, что переполняли ее сейчас. Лидия приехала с Тонбриджем на станцию встречать ее. – Я хотела самой первой увидеть тебя, – сказала она. – Боже, мамочка! Какой у тебя вид усталый! Ты приятно провела время? – Да, спасибо тебе. – Ну, если меня спросить, так удовольствие, похоже, с тобой не в согласии. До отъезда ты выглядела куда лучше. – Не говори глупостей, милая. Просто я плохо спала ночью. – Все равно я ужасно рада, что ты вернулась. Слова дочери тронули. Вот и еще один человек, кому она нужна. – Еще минута, и ты станешь говорить, что без меня в доме все не такое, – сказала она. Лидия, однако, мгновенно ответила: – В доме такое. Я не такая. Клэри Лето 1942 года – А вы не считаете, Арчи, что политики в особенности говорят очень большие глупости? Я имею в виду, никому же и на миг в голову не придет обучать людей играть в блошки, уж точно не миллионы взрослых американцев. У меня вообще сомнения насчет публичных выступлений. Как-то похожи они на выкрики чего-то скучного крайне глухим людям, разве не так? Вечер был сугубо взрослым, и ей не хотелось, чтобы он думал, будто она не ведает толка в беседах, – особенно когда Полли вовсе не помогает: просто улыбается, выбирает, что ей съесть, и поедает. А выглядит ужасно красиво в бледно-желтом платье с кружевным воротником и маленьким черным галстуком из тафты с бахромой. – Но, кроме того, Гарри Гопкинс[13] очень несерьезное имя для политика, разве не так? Звучит, будто он персонаж из водевиля «Последние радости Риджуэя». – В самом деле, похоже. Но ведь было забавно, разве нет? – О да! Забавно. Это на самом деле было похоже на викторианский мюзик-холл? – Как сказать, даже я не настолько еще стар, чтобы бывать в нем, но – да, по-моему, это, видимо, верное подражание. Вам кто больше всего понравился, Полл? Та задумалась, и клубничина соскользнула с ее ложки. «Но ведь не на колени же, как было бы со мной, – подумала Клэри, – а прямо опять ей на тарелку». – Я до того падка на удовольствия, что не могу быть медсестрой, – сказала Полли. – По-моему, Нуна Дэйви была чудесна, и песня была по-настоящему забавна. – У нас как-то была жуткая кузина, желавшая быть сестрой милосердия, – сообщила ему Клэри. Она закапала клубничным мороженым (подавалось вместе с клубникой) платье спереди, как раз, конечно же, над салфеткой, а перед тем, за закусками, кусочек бисмаркской селедки соскочил у нее с вилки и шлепнулся на другой кусочек гладкого синего вельвета, который ей посоветовала носить Полли («Одноцветное тебе больше всего к лицу», – сказала она), и вот теперь он самым несчастным образом стал неодноцветным. Оказалось, что ей очень трудно думать, говорить и есть одновременно, и, если дома все это можно было выстраивать в уютный черед, то на выходном ужине в шикарном ресторане ей мнилось, что от каждого ждут умения делать все эти три дела разом. «Однако мне просто недостает практики», – подумала она.