Соблазняющий разум. Как выбор сексуального партнера повлиял на эволюцию человеческой природы
Часть 23 из 38 Информация о книге
Классический симптом параноидной шизофрении – убеждение, будто инопланетные существа периодически передают нам свои мысли при помощи невидимых волн, которые влияют на наше поведение. Но любой профессор лингвистики скажет, что все люди ежедневно передают друг другу свои мысли при помощи невидимых волн, влияющих на поведение. Может показаться, что паранойя у профессоров-лингвистов выражена еще сильнее, чем у шизофреников, но они попросту питают большое уважение к языку. Обычно шизофреники, как и остальные люди, воспринимают язык как данность, тогда как его исследователи видят в нем сигнальную систему практически сказочной силы и эффективности. Другим животным должно казаться, что наш вид обладает телепатическими способностями. Перенесемся на сотню тысяч лет назад и посмотрим на мир глазами мамонта. Представьте: вы мирно пасетесь где-то в Евразии, и вдруг в ваше поле зрения попадает двуногий примат прежде незнакомого вида. Он разглядывает вас несколько минут, а затем убегает. Спустя пару часов вы видите, что к вам с заостренными палочками в руках скачет уже несколько таких существ. Как они все разом узнали, что вы здесь? Должно быть, это совпадение. В любом случае они выглядят слишком мелкими, чтобы вам навредить, ведь у вас три метра в холке, а весите вы больше шести тонн. Но одно из животных вдруг издает странные визгливые звуки, и сразу же все эти отвратительные мелкие существа начинают колоть вас своими острыми палками. Как же неприятно! Вы ретируетесь, тяжело перебирая ногами, но они снова пищат, и через несколько секунд еще одна стайка выскакивает из укрытия прямо перед вами. Опять совпадение? Те, что впереди, как-то умудряются поджечь траву, но не в одном месте, как это делает молния, а всю сразу – и вот перед вами уже непроходимая стена потрескивающего жара. Надо отступать! Однако создания позади вас никуда не делись и выглядят даже увереннее – прямо как стайные хищники, которых вы боялись еще мамонтенком. Пора защищаться! Атаковать и ранить одного, затем другого, и так до тех пор, пока страх за собственную жизнь не разрушит слаженность их действий. Вы раните нескольких бивнями, но когда вы ударяете одного, другие всем скопом пытаются воткнуть в вас свои острые палки. Их слаженность никак не нарушается, они продолжают инфернально визжать, а ран на вашем теле прибывает. А что еще хуже – вы начинаете слабеть, и один из них с громким криком показывает на вашу голову, после чего все направляют острия своих палок вам в глаза. Через несколько минут вы теряете зрение и орудуете бивнями вслепую, а ваши раны теперь множатся быстрее. Слышатся новые, более высокие голоса: похоже, это их самки с детенышами уже требуют, чтобы ваше мясо отрывали от ваших костей. Прежде чем истечете кровью, вы успеваете подумать: “Я уничтожен кучкой телец, которые с помощью странного визга сливаются в одно большое тело с десятками глаз, десятками рук и одной смертоносной волей”. Эту фантазию про эпоху плейстоцена можно раскритиковать по многим причинам. В ней может преувеличиваться осознанность мамонтов, хотя я в этом сомневаюсь: их мозг был в пять раз крупнее нашего. В ней могут преувеличиваться охотничьи способности наших предков, но и в этом я сомневаюсь: есть надежные свидетельства того, что за последние 100 тысяч лет они своей охотой довели многие виды мамонтов, мастодонтов и слонов до вымирания. Настоящий недостаток таких фантазий в том, что похожую на телепатию силу языка их герои применяют только в борьбе за существование. Несомненно, язык был полезен и в слаженной охоте, и во многих других видах сурвивалистской деятельности. Однако не менее полезен он был и в ухаживаниях. В этой главе я оставлю в стороне вопрос естественного отбора и рассмотрю, как наши предки развили способность влюбляться, разговаривая друг с другом. Забудьте Хомского и Канзи! История исследования эволюции языка напоминает историю теории полового отбора. У Дарвина было несколько хороших идей на эту тему, но затем ученые на целый век отвлеклись на другие вопросы и лишь относительно недавно продолжили с того места, на котором закончил Дарвин. В труде “Происхождение человека и половой отбор” Дарвин предположил, что язык эволюционировал постепенно под действием полового отбора как инстинкт вербальных демонстраций, подобных музыке. Он понимал, что язык, так же как концептуальное мышление и система моральных принципов, – необычная адаптация человека, заслуживающая серьезного эволюционного анализа. Тем не менее за этими суждениями Дарвина последовало столетие спекуляций о происхождении языка, сосредоточенных на поверхностных либо косвенных вопросах вроде языка приматов или врожденности языка. Лишь недавно мы вернулись к точке зрения Дарвина и снова задаемся вопросом, каковы могли быть адаптивные функции языка. Спор о языке приматов не приносил никаких откровений, поскольку мы уже знали, что шимпанзе в естественных условиях не разговаривают. Этот факт подразумевает, что последний общий предок человека и шимпанзе, живший пять миллионов лет назад, тоже не говорил. Таким образом, язык развился именно в эти последние пять миллионов лет. Если наша адаптация развилась явно после разделения ветвей человека и шимпанзе, то нет бо́льших причин искать рудименты языка у шимпанзе, чем у бабуинов, бобров или птиц. Использование визуальных символов очень умными, специально обученными для этого приматами вроде знаменитого Канзи[72] лишь косвенно относится к пониманию эволюции человеческого языка. Ситуация была бы совершенно другой, если бы не вымерли все остальные гоминиды, кроме нас. Мы могли бы узнать многое об эволюции языка, если бы еще встречались потомки Australopithecus robustus (двуногих гоминид с маленьким мозгом и сильными челюстями), азиатского Homo erectus (боковой ветви гоминид со средним размером мозга) или европейских неандертальцев (очень близкого к нам вида приматов с крупным мозгом). Но увы… Сейчас, чтобы понять, как говорили неандертальцы, нам нужно идентифицировать гораздо больше генов, стоящих за человеческим языком, и затем посмотреть, насколько они похожи на неандертальские: кусочки ДНК для сравнения можно извлечь из найденных костей. Это может занять еще пару десятков лет. То, что у неандертальцев был язык, рассказало бы об эволюции человеческого языка гораздо больше, чем то, что у шимпанзе его не было. Вторая дискуссия XX века о языке касалась его “врожденности”. Лингвист Ноам Хомский и другие нативисты[73] от лингвистики упорно боролись с социологической догмой, согласно которой все человеческие умственные способности – исключительно результат обучения. Это была героическая битва, но для нас имеет значение только то, что нативисты выиграли. В прекрасной книге Стивена Пинкера “Язык как инстинкт” разобрано, почему это произошло. Пинкер перечислил свойства языка, которые позволяют считать его настоящей биологической адаптацией: “Язык – это сложный специализированный навык, который самопроизвольно развивается у ребенка и не требует осознанных усилий или внешних инструкций; не связано это развитие и с постижением глубинной логики языка. Этот навык качественно не различается между индивидами, но отличен от более общей способности обрабатывать информацию или поступать разумно”. Эти признаки показывают, что язык на самом деле представляет собой человеческий инстинкт, умственную адаптацию. Но такие свойства присущи всем нашим интеллектуальным адаптациям. Наши способности к языку и глубина восприятия, автобиографическая память и социальное планирование, умение узнавать лица и испытывать половое влечение – все это специализированные навыки, которым обучаются спонтанно и которыми пользуются все, причем неосознанно. Эти признаки не помогают точно определить, какие адаптивные функции обеспечивал язык. Они отражают сам факт того, что он развился в ходе эволюции, но не говорят о том, как это происходило. У собственного исследования Хомского были такие же ограничения. Он предлагал убедительные аргументы в пользу того, что дети никак не могли бы выучить фундаментальных синтаксических принципов языка путем взаимодействия с родителями или целенаправленного обучения. Это суждение подрывало основы популярного в 1950-х бихевиористского взгляда на язык как на прививаемое культурное изобретение. Но из своего же заключения, что язык определяется врожденными, генетическими качествами, Хомский не смог извлечь полезной информации о том, как именно он развивался. Хомский фактически отверг вероятность того, что язык развился в ходе обычных дарвиновских процессов. Это распространенная реакция. Иногда исследователи могут так погрузиться в демонстрацию сложности, элегантности и врожденности адаптации, что сами уже не могут представить, как бы такая адаптация развилась путем обычной эволюции по Дарвину. Альфред Рассел Уоллес попался в эту ловушку, когда анализировал рациональность, нравственность и музыкальные способности людей. Когда здоровое уважение к адаптации становится похожим на восхищение, уже невозможно продвинуться в понимании тех селективных факторов, которые эту адаптацию сформировали. Как и Хомский, многие исследователи, интересовавшиеся эволюцией языка, страдали от синдрома восхищения языком. Хомский даже выдвигал идею, что в любом достаточно большом мозге (как у мамонта, например?) может автоматически развиться способность к языку как загадочный побочный эффект сосредоточения 100 миллиардов нервных клеток в ограниченном пространстве. Чтобы избежать интеллектуального паралича, иногда порождаемого синдромом восхищения языком, я не буду здесь рассматривать свидетельства силы и сложности языка: Стивен Пинкер уже самоотверженно поработал над этой темой в книге “Язык как инстинкт”. Об эволюции языка писали больше, чем об эволюции любой другой умственной способности, присущей только человеку. Однако очень немногие из этих исследований были по-настоящему адаптационистскими в смысле оценки конкретных выгод для приспособленности, которые могли направлять эволюцию языка. Очень немногие теории эволюции языка называют конкретные виды давления отбора, которые способствовали бы постепенному накоплению мутаций, необходимых для развития новой сложной умственной способности со всеми ее выгодами и издержками. В современной полемике на эту тему больше не интересуются, является ли язык адаптацией, а выясняют, для чего эта адаптация служит. В случае языка так легко представить его функции, способствующие выживанию, что его возможные сексуальные функции просто упускают из виду. Постулирование функций, способствующих выживанию, обладает экзотическим шармом: мы можем грезить об охоте на мамонтов, изготовлении рубил и о племенных войнах, комфортно расположившись в креслах. Думать о словесных ухаживаниях, вероятно, не так забавно: они могут напомнить нам о проваленных попытках познакомиться, катастрофических первых свиданиях, пылких признаниях, встреченных холодным либо сочувственным взглядом, несдержанных обещаниях верности и скандалах, ставящих точку в отношениях. Если взять любого нормального живого человека, в прошлом все его попытки выжить были удачны, в то время как бо́льшая часть попыток поухаживать за кем-то провалилась. (Если бо́льшая часть ваших попыток ухаживания удалась, вы наверняка очень привлекательный и очаровательный человек с не очень высокими запросами.) Это, как я думаю, важная подсказка: с языком проще жить, чем ухаживать. Эгоистичный язык: общение, манипуляция или демонстрация? В языке проблемно то, что он выглядит неприкрыто альтруистичным. Бо́льшая часть сказанного, за исключением команд и вопросов, по всей видимости, передает от говорящего слушающему потенциально полезную информацию. Произнесение слов стоит говорящему времени и энергии, а слушателю приносит информационные преимущества – поэтому оно и кажется альтруистичным. Однако, как мы видели в предыдущей главе, эволюции свойственно избегать альтруистического поведения. Пятьдесят лет назад альтруистическое общение не казалась такой уж проблемой. Исследователь поведения животных Конрад Лоренц предполагал, что словесная коммуникация могла бы быть полезна для видов. Животные могли бы сэкономить много времени и энергии для своего вида, выработав сигналы, показывающие их намерения и мотивы – особенно в сражениях и брачных демонстрациях. Это уменьшило бы количество смертей в противостояниях и конфузов в ухаживаниях. Ритуализованные угрозы наподобие рычания собаки могли бы содержать точную информацию об уровне ее агрессии и готовности бороться за ресурс. Если рычащая собака встречается с нерычащей, то вторая должна отступить, предохраняя вид от затратного собачьего боя. Несколько десятилетий в биологической среде господствовала следующая догма: сигналы животных означают общение, общение демонстрирует эмоции и намерения, общение эволюционировало ради повышения эффективности видов. Распространение идеи об эгоистичных генах в 1970-х разрушило это идеалистическое представление о сигналах животных. Признаки развивались не для выгоды видов. В своей эпохальной работе 1978 года Ричард Докинз и Джон Кребс выдвинули предположение, что животные в ходе эволюции должны приспосабливаться производить сигналы только в тех случаях, когда это выгодно, то есть помогает их собственным генам распространяться за счет генов других. Эволюция не может поддерживать альтруистичный обмен информацией в большей степени, чем, к примеру, альтруистичный обмен пищей. Поэтому многие сигналы животных, скорее всего, развились для манипуляции поведением другого животного ради выгоды особи, подающей сигналы. Собаки рычат потому, что им проще запугать соперника, чем бороться с ним. Маленькая собака пугается утробного рычания, поскольку собака с низким рыком наверняка крупнее и сильнее, и справиться с ней нет никаких шансов. Как само рычание, так и способные его воспринять уши развились по эгоистическим причинам. Современная теория сигнализации животных выросла из этого озарения. Сигналы обычно не содержат информации об окружающем мире, потому что у подающих сигналы есть много причин лгать о нем. Эта теория предполагает, что животные обычно эволюционируют так, чтобы игнорировать манипулятивные сигналы других животных. Есть всего несколько исключений. Хищники слушают сигналы потенциальной добычи, которые сообщают им: “Ты не можешь поймать меня” или “Я ядовит”. (Животные, прячущиеся от хищников, также используют защитный окрас, цель которого – скрывать сигналы существования, а не транслировать их.) Родственники могут слышать сигналы друг друга, так как склонны без обмана сообщать “своим”: “Осторожно, хищник!” Животные, соревнующиеся за ресурсы, слушают сигналы, которые надежно сообщают: “Я могу убить тебя”. А животные, ищущие хорошего партнера, слушают сигналы, говорящие “У меня хорошие гены”. Вот, в общем-то, и все. За исключением предупреждений о яде и хищниках, все эти сигналы служат индикаторами приспособленности. Любой другой вид сигнала, который мог бы развиться в природе, скорее всего, был бы чистой манипуляцией, делающей реципиента уязвимым для лжи, лести и пропаганды. Принцип гандикапа может сделать индикаторы приспособленности надежными, так как цена сигнала выражается в той же самой валюте, что и передаваемая им информация – в валюте биологической приспособленности. Это может работать не только для индикаторов приспособленности, которые рекламируют хорошее состояние особи потенциальным половым партнерам, но и в случае сигналов отчаяния, показывающих близким ее плохое состояние. Например, принцип гандикапа может также отвечать за эффективность демонстрации голода широко раскрытым клювом птенца. Сигналы отчаяния могут работать с валютой приспособленности: животное достоверно показывает, какое количество желаемого ресурса улучшит его приспособленность. По сути, показатели приспособленности демонстрируют хорошее состояние особи, а показатели отчаяния – плохое. А если говорить в общем, сигналы между неродственными друг другу животными могут содержать информацию только о состоянии отправителя сигнала. Нет никаких убедительных моделей, показывающих, что эволюция может предпочитать сигналы, содержащие любой другой вид информации, пока существуют стимулы для обмана. Это критическая проблема почти всех существующих теорий эволюции языка, но ее редко замечают. Принцип гандикапа не волшебная палочка, которая делает любую коммуникацию честной только потому, что говорящий заплатил за него приспособленностью. Он не может гарантировать достоверность сообщения. Например, тот факт, что кто-то перетерпел боль и принял риск получения инфекции при нанесении татуировки, не гарантирует истинности послания, которое несет татуировка. Этот факт говорит лишь о том, что обладатель татуировки – мужественный и здоровый. Антрополог Крис Найт настаивал на том, что человеческий язык особенно уязвим для обмана, поскольку он крайне зависим от “перемещенных отсылок” – отсылок к вещам, удаленным во времени или пространстве от источника сообщения[74]. Мы можем сказать человеку, умирающему от жажды, что “за холмом есть река”. Но перемещенную отсылку сложно проверить. Мы могли бы и соврать о реке, и тогда жаждущий умер бы, пойдя за холм в надежде увидеть реку, но вместо этого наткнувшись на пустыню. На самом деле нет ни одной теории сигнализации животных, которая предсказывала бы развитие надежных перемещенных отсылок, поскольку существует значительный конфликт интересов между производящим сигнал и воспринимающим его. Пчелы в своих танцах используют перемещенные отсылки, чтобы показать расстояние до пищи и направление к ней, но рабочие пчелы из одного улья – сестры, поэтому у них общие интересы. Между нашими предками эпохи плейстоцена всегда существовали конфликты интересов, так что очень сложно представить, как могли бы развиться надежные перемещенные отсылки. А если перемещенные отсылки не были надежными, реципиентам надоело бы их слушать, а говорящим – произносить. Это возвращает нас к проблеме альтруизма. Поначалу кажется разумным предположить, что язык развился для передачи информации, содержащейся в высказывании, от одного разума другому. Однако здесь возникает вопрос, почему говорящий должен альтруистично выдавать информацию своему сопернику по эволюционной борьбе. Правдивая коммуникация редка в природе, поскольку редок альтруизм. Как мы увидели в предыдущей главе, наивные альтруистические теории не могут объяснить человеческую мораль. Почему же нам нужно обращаться к ним для объяснения человеческого языка? В таком случае, чтобы объяснить эволюцию языка, нам нужно сделать то же, что мы сделали с моралью: найти скрытую выгоду для выживания или размножения во внешне альтруистичном акте говорения. Как и с моралью, основных механизмов получения скрытой выгоды три: это семейственность, реципрокность и половой отбор. Выгоды для приспособленности говорящего должны проистекать из передачи полезной информации родственнику, поддержания взаимовыгодных отношений по обмену информацией или привлечения полового партнера. Я уверен, что все три механизма были важны, и не собираюсь заявлять, что выбор полового партнера был единственным фактором давления отбора, формировавшим язык человека. Однако я хочу уделить особое внимание тем свойствам человеческой речи, которые не слишком согласуются с теориями родственного отбора и реципрокности. За язык мы должны благодарить семейственность и реципрокность? Когда информацией делятся, ее становится больше, а когда делятся пищей, ее становится меньше. Сообщая вам полезный факт, я автоматически не теряю выгоды от его знания. Потенциально этот эффект распространения информации вполне мог бы способствовать развитию языка посредством родственного отбора и взаимного альтруизма. Наши предки жили маленькими полустабильными группами, полными родственников и друзей. Развитие способности делиться информацией с ними было бы выгодным для наших генов и социальных отношений. Это звучит разумно, и, вероятно, во многом оно так и было. Однако конфликты интересов никуда не исчезают. У родственников не все гены одинаковы, поэтому их эволюционные интересы не идентичны. Подобным образом и при обмене поддержкой между друзьями всегда есть искушение обмануть, чтобы получить больше, чем дает другой. Учитывая эти конфликты интересов, мы можем рассмотреть выгоды языка и затраты на него, чтобы понять, соответствует ли реальное поведение людей прогнозам моделей родственного отбора и взаимного альтруизма. Пока язык рассматривается исключительно в контексте передачи информации, будет казаться, что он приносит больше пользы слушающему, чем говорящему. Говорящий уже владеет сообщаемой информацией и в отличие от слушателя не узнает ничего нового. Информация в этом смысле подобна пище: лучше ее получать, чем отдавать. Согласно концепциям родственного отбора и взаимного альтруизма в чистом виде, основную выгоду от языка получает именно слушающий. Из этого вытекает интересный вывод: представители нашего вида должны быть очень хорошими слушателями и очень неохотными рассказчиками. Выходит, что тихо и внимательно слушая, мы поступаем эгоистично, а безостановочно болтая – совершаем акт альтруизма, достойный святого. Люди должны платить огромные деньги за счастье стать психотерапевтами, чтобы узнавать самые сокровенные чужие секреты, не сообщая о себе практически ничего. Это описание мало похоже на наш вид, каким я его знаю. Понаблюдайте за любой компанией собеседников, и вы увидите абсолютную противоположность поведению, которое предсказывают теории языка, основанные на родственном отборе и взаимном альтруизме. Люди соревнуются за право говорить. Они стремятся быть услышанными. Часто, когда кажется, что они внимательно слушают, они скорее проговаривают в уме свою следующую реплику, чем впитывают сказанное другими. Того, кто не дает высказаться другим, считают эгоистом, а не альтруистом. Правила очередности возникли для того, чтобы определять последовательность ораторов, а не слушателей. Ученые соревнуются за право произнести речь на конференции, а не за право послушать чужие выступления. Отстаиваемые Карлом Роджерсом недирективные методы психотерапии, в которых терапевт лишь возвращает клиенту его собственные перефразированные высказывания, требуют от психотерапевта почти сверхчеловеческих усилий, чтобы подавить обычное для нашего вида стремление говорить. Теории родственного отбора и взаимного альтруизма не слишком точно предсказывают и особенности нашей анатомии. Если бы говорение было издержкой, а слушание – преимуществом языка, то наш речевой аппарат – обременительный инструмент информационного альтруизма – остался бы рудиментарным и консервативным, способным выдавать лишь шепот и невнятное бормотание. Наши уши, испытывающие на себе преимущества восприятия информации, должны были стать огромными раструбами, способными вращаться в любом направлении, чтобы всасывать все те ценные знания, которыми так скупо делятся окружающие. Опять же мы наблюдаем обратное. Наш слуховой аппарат остается эволюционно консервативным, очень похожим на обезьяний, в то время как наш речевой аппарат радикально перестроился. Бремя адаптации легло в основном на механизм речи, а не слухового восприятия. Как и наше поведение во время разговоров, это анатомическое наблюдение предполагает, что наша способность говорить каким-то образом принесла больше скрытой эволюционной пользы, чем способность слушать. Словесные ухаживания Человеческие ухаживания в большинстве своем словесные. Фраза “парень знакомится с девушкой” обычно предполагает, что они разговаривают. Язык демонстрируется на всех этапах ухаживания и служит объектом выбора партнера. Подросткам адски тяжело дается подбор слов в телефонных приглашениях на свидание. Заикание, неожиданные изменения высоты голоса, неуклюжая грамматика, неудачный выбор слов и скучное содержание ощущаются настолько фатальными, что умирающий от стыда оратор часто решает, будто ему не суждено обрести счастье в любви. Ситуация не так уж сильно меняется и при взрослении. Взрослые в барах знакомств нервно репетируют фразы-наживки и продумывают возможные повороты беседы. После стандартного приветствия интенсивность словесных ухаживаний возрастает. Собеседники проходят этап самопрезентации, обмениваются наблюдениями о непосредственном социальном окружении, комплиментами и предложениями мелких услуг. Если оба демонстрируют взаимный интерес, начинается обмен более личной информацией, поиск общих знакомых, интересов и основ мировоззрения. Если общий язык найти не удается или акценты встречают взаимное непонимание, ухаживания обычно прекращаются. На каждом этапе любой из ухаживающих может оборвать общение или попытаться форсировать близость, но обычно минимальному физическому контакту предшествуют по меньшей мере часы бесед, а полноценному сексу – хотя бы несколько бесед на нескольких встречах. Такие словесные ухаживания – ядро полового отбора у нашего вида. Хотя между людьми и может возникать притяжение еще до того, как они обменяются хотя бы парой слов, даже самые пылкие ухажеры предпочтут уделить хотя бы несколько минут вербальному общению, прежде чем начнут добиваться физического контакта. Все это очевидно любому взрослому человеку с минимальным социальным опытом. Но если дети могут научиться неплохо говорить уже к трем годам, то молодым людям обычно требуется по крайней мере 10 лет практики, чтобы сносно овладеть основами словесных ухаживаний. Подростковый возраст – захватывающая тема для эволюциониста, интересующегося половым отбором. Утверждение биолога XIX века Эрнста Геккеля о том, что онтогенез повторяет филогенез, для большинства случаев неверно. Но все же есть примеры, особенно в рамках полового отбора, когда этапы жизненного цикла могут отражать прошлые этапы эволюционной истории. Неуклюжие, сбивчивые, с редкими проблесками остроумия словесные ухаживания подростков могут служить неплохой моделью словесных ухаживаний наших предков на более ранних этапах эволюции языка. Сходства могли быть такими: плохой контроль над голосом, маленький словарный запас, неуверенность относительно принятых норм ведения беседы, трудности с формулированием мыслей. Любой родитель подростка знает, что неожиданный переход от скупого хрюканья, характерного для раннего подросткового возраста, к беглой речи, характерной для позднего, обычно сопряжен с появлением уверенности в себе, которая так необходима для свиданий с девушками. Мальчики обычно не требуют от друзей того же пола чего-то сильно превосходящего тихое, невнятное, грамматически вырожденное бормотание, даже когда играют в хитроумные компьютерные игры или сравнивают достоинства разных актрис и моделей. Девочки, по-видимому, хотят гораздо больше громкости, выразительности, изобретательности, сложности и плавности. Если бы естественный отбор формировал человеческий язык для эффективного обмена полезной информацией, мы все говорили бы на подобном “бормочущем диалекте раннего подросткового возраста”. Как минимум у мужского пола только благодаря требованиям словесных ухаживаний мы наблюдаем развитие языка до узнаваемо человеческого уровня. Пионер компьютерных технологий Алан Тьюринг в первоначальной версии своей “игры в имитацию” 1950 года ссылался на важность словесных ухаживаний для проверки чьих-либо умственных способностей. Эта игра затем приобрела известность как тест Тьюринга. В ней игрок задает вопросы и пытается определить, с кем он общается – с компьютерной программой, имитирующей женщину, или с настоящей женщиной. Тьюринга больше занимали свойства разума, чем свойства женского тела, поэтому он исключил телесные подсказки и ограничил игрока вводом вопросов в терминал и получением ответов на экране. Игрок мог задавать вопросы любой сложности – например, “Пожалуйста, сочини мне сонет на тему Форт-Бриджа[75]”. По замыслу Тьюринга, если компьютеру удастся убедить игрока, что он общается с настоящей женщиной, его (компьютер) можно считать разумным. Тьюринг особо заботился о том, чтобы компьютер убедительно демонстрировал очень широкий набор поведенческих реакций: его список включал способность проявлять доброту, правильно использовать слова, иметь чувство юмора, уметь застать врасплох, заявить о любви к клубнике со сливками, влюбиться и влюбить в себя. (Любопытно, что многие из этих элементов поведения совпадают с адаптациями для ухаживаний, которые мы обсуждали в предыдущих главах.) Пришедшие на смену Тьюрингу философы искусственного интеллекта сочли половой аспект “игры в имитацию” лишним отвлекающим фактором и исключили его из современных версий теста Тьюринга. Но изначальный его вариант деликатно указывал на особую сложность демонстрации интеллекта во время ухаживаний. Даже очень простые программы 1970-х – наподобие “Элизы” – могут заставить людей поверить, что они общаются с настоящим психотерапевтом, однако, насколько мне известно, в “Элизу” никто не влюбился. Более “сексуализированная” игра Тьюринга воплощала важнейшую идею: один из самых эффективных способов демонстрации человеческого разума – это словесные ухаживания, и любая машина, способная к словесным ухаживаниям, может рассматриваться как по-настоящему разумная. Идея, что язык развился для словесных ухаживаний, решает проблему альтруизма: у умения хорошо говорить появляется репродуктивная компенсация. Как только начали развиваться зачатки языка (не так важно, по какой причине), наши предки, заинтересованные в размножении, вероятно, начали использовать свои наследуемые языковые способности в ухаживаниях. Язык мог стать сложнее в результате совместного действия убегающего полового отбора, эффектов индикаторов приспособленности и психологических смещений в пользу четко выраженных мыслей. Языковые демонстрации и социальный статус Эта теория словесных ухаживаний отлично согласуется с некоторыми идеями трех других теоретиков эволюции языка – Роббинса Бёрлинга, Джона Локка и Жан-Луи Дессаля. Они не настолько известны, как Ноам Хомский или Стивен Пинкер, зато разделяют мое убеждение в том, что хорошая теория развития языка должна объяснять, какую скрытую пользу извлекают эгоистичные гены из альтруистичного на вид акта говорения. В очень ценной статье 1986 года антрополог Роббинс Бёрлинг привел аргументы, сходные с моими. Излишнюю вычурность синтаксиса и раздутый лексикон обычных языков он противопоставил достаточности простых пиджинов для торговли, охоты и изготовления орудий, причем рассмотрел все это в ключе проблемы видимой альтруистичности языка. Он предположил, что сложный человеческий язык развился в результате конкуренции ораторов-мужчин за социальный статус: красноречием они добивались высокого статуса, а он, в свою очередь, давал репродуктивные преимущества. В качестве аргументов Бёрлинг приводил антропологические данные, свидетельствующие в пользу связи между умением красиво говорить, социальным статусом и репродуктивным успехом в племенных обществах. Поскольку эта связь существовала в ходе всей эволюции человека, наш язык мог бы достичь еще более высокого уровня сложности. Как отмечал Бёрлинг, “все, что нужно, чтобы предложенный мной механизм работал, – это чтобы у среднестатистического лидера в среднестатистическом обществе навыки устной речи были немного лучше, а детей было немного больше, чем у других мужчин”. Хотя он придавал лидерству большее значение, чем словесным ухаживаниям, однако признавал: “Чтобы покорить возлюбленного, мы должны использовать свои языковые возможности по максимуму”. Модель эволюции языка в ходе полового отбора, предложенная Бёрлингом, дополняет мои идеи о словесных ухаживаниях и, как мне кажется, заслуживает гораздо больше внимания, чем получила. Кембриджский лингвист Джон Локк дополнил модель Бёрлинга, касающуюся социального статуса, данными лингвистики, уделяя больше внимания роли “вербального плюмажа” в выборе партнера человеком. Он цитировал исследование, в котором юный афроамериканец из Лос-Анджелеса терпеливо растолковывал лингвисту, каким образом язык дает репродуктивные преимущества: “Твой рэп – это твое… типа твоя индивидуальность. Вроде как ты сражаешь чувака своим стилем, если читаешь лучше, чем он. Опускаешь его. Показываешь, что круче владеешь речью. Или можно читать рэп девушке, это способ впечатлить ее, захватить ее внимание – ну, понимаешь – склеить”. В нескольких емких фразах этот подросток намекнул на оба классических процесса полового отбора: борьбу мужчин за статус и выбор, совершаемый женщинами на основе мужских демонстраций. Развивая свои идеи в том же ключе, исследователь языка Жан-Луи Дессаль отмечал, что слушатели наделяют более высоким социальным статусом тех говорящих, которые в ходе беседы делают уместные, интересные замечания. Язык мог развиться под действием социального отбора, поддерживающего такую “уместность”. Вот почему люди, общаясь в компаниях, соревнуются за возможность делиться хорошими идеями и догадками. В то время как Бёрлинг и Локк фокусировались на зрелищных публичных демонстрациях ораторского искусства, Дессаль сосредоточился на борьбе за право выражать интересные мысли в обычных разговорах небольших групп людей. Бёрлинг, Локк и Дессаль выявили важные факторы давления отбора, которые не учитывались в предыдущих теориях эволюции языка. Они показали, как скрытая польза языка для статуса и размножения могла быть движущей силой его эволюции. В рамках их теорий сексуальная привлекательность зависит от социального статуса, который, в свою очередь, зависит от навыков устной речи, демонстрируемых в больших и маленьких группах. По моей же теории словесных ухаживаний, выбор партнера благоприятствовал развитию устной речи напрямую – поддерживая демонстрации ораторского мастерства в беседах один на один. Вероятно, половой отбор действовал на человеческий язык двумя способами: и напрямую, с помощью механизма выбора партнера, и опосредованно, через социальный статус. Здесь я так много рассуждаю о словесных ухаживаниях лишь потому, что до сих пор им уделяли меньше всего внимания. Миллион слов ухаживаний Словесные ухаживания можно оценивать количественно. Зачатие ребенка – это эволюционное свидетельство успешности ухаживаний. Если пара не предохраняется, для наступления беременности обычно требуется около трех месяцев регулярного секса. Если допустить, что на ранних этапах межполовых отношений пара беседует в среднем два часа в день, произнося по три слова в секунду, то каждый из партнеров до момента зачатия произносит миллион слов. Этого хватило бы на шесть книг вроде этой. В современном обществе удивительно не то, что у партнеров однажды кончаются слова друг для друга, а то, что этого не происходит гораздо раньше. В период от первого приветствия до миллионного слова многое может пойти не так. Партнеры сталкиваются характерами. Споры остаются неразрешенными. Всплывают несовместимости. Шутки кажутся плоскими. Нарастает скука. Оба партнера должны преодолеть порог в миллион слов, чтобы внести свой вклад в следующее поколение. На заре развития языка этот порог мог ограничиваться тысячей слов или даже десятком. Однако на каждом этапе оба партнера пытались, используя все доступные им возможности языка, получить как можно больше информации. Чем больше они говорили, тем полнее они демонстрировали свой разум. Чем больше сведений давали словесные ухаживания, тем мощнее мог быть половой отбор. Эту теорию эволюции языка – теорию ухаживаний – высмеивали как “теорию заигрываний”. Без сомнения, ее можно изложить в более фривольных выражениях. Например, рассказать, как проворные языки партнеров играют с мощными потоками горячего воздуха, о синкопированном дыхании любовников, щекочущем самые чувствительные поверхности человеческого тела – барабанные перепонки, – и о разговоре как слиянии разумов, кружащихся в танго бурной когнитивной прелюдии. Однако нет никаких причин представлять половой отбор в таких сальностях. Словесные ухаживания человека – это наименее поверхностная форма ухаживаний из когда-либо порожденных эволюцией. Миллион слов дают панорамный вид индивидуальности человека, они несут информацию о его прошлом, планах, надеждах, страхах и идеалах. Было бы большой ошибкой выставлять словесные ухаживания похожими на второсортную эротику или фокусироваться на смехотворных заигрываниях, витающих в воздухе баров знакомств. Словесные ухаживания продолжаются месяцами после первой встречи и становятся основой человеческой близости и любви. Публичная речь как скрытое ухаживание Словесные ухаживания можно рассматривать либо в узком смысле – как флирт один на один, либо в широком – как все, что мы говорим публично и что может повысить наш социальный статус или личную привлекательность в глазах потенциальных партнеров. В сексуальный флирт на ранних этапах ухаживания вовлекается лишь незначительная доля используемого языка, но именно она оказывает мощнейшее эволюционное влияние. В это время принимаются ключевые для размножения решения: люди оценивают высказывания собеседника и на основании этого решают, подходит он на роль полового партнера или нет. Но все же, если бы язык развивался исключительно ради приватного флирта, мы разговаривали бы гораздо меньше. Зачем нам вообще эти странные акты альтруизма – раздавать информацию даже тогда, когда мы не ухаживаем за кем-то конкретным? Концепция словесных ухаживаний в широком смысле объясняет, почему в компании мы наперебой стараемся высказать интересные, уместные замечания. Выбор партнера пронизывает социальную жизнь человека: обычно все, что способствует повышению социального статуса, улучшает и брачные перспективы. Если мужчина приобретает репутацию проницательного мыслителя, регулярно помогает группе принимать разумные решения и разруливать конфликты, его социальный статус и сексуальная привлекательность повышаются. Женщина, заработав репутацию остроумного человека и изобретательной рассказчицы, тоже повышает свой статус и привлекательность. Публичные речи и дебаты позволяют нам рекламировать свои знания, ясность ума, тактичность, рассудительность, опыт, моральные качества, воображение и уверенность в себе. В условиях плейстоцена демонстрация этих черт должна была быть выгодной с точки зрения репродукции на протяжении всей взрослой жизни и практически в любой социальной ситуации. Язык выставляет разум на всеобщее обозрение, где его может “видеть” выбор партнера – впервые в эволюционной истории.