Сварить медведя
Часть 4 из 62 Информация о книге
– Pappi, pappi… – зашуршали женские голоса. Понятно – пришел прост. При его невеликом росте он вынужден был пробиваться сквозь толпу, как пловец, разводя руками волны любопытных. Молоденькая служанка бросилась ему на шею и судорожно зарыдала. Прост прошептал ей что-то на ухо, но она не отпускала его, пока не вмешались стоящие рядом. Господа переглянулись – как же, как же… бабы от него без ума, можно представить, что творится за закрытыми дверями исповедальни. Подкатила еще одна коляска. Заводчик Сольберг с сыном. Сам Сольберг в темном костюме-тройке. Белая сорочка. Деловой и ухватистый господин, приехал работать инспектором из Карлскуги и постепенно прибрал к рукам все производство. Мужчины, сняв шапки, кланялись, женщины изображали разной степени изящества реверансы, а он, не обращая внимания, подошел к господам. Коротко и холодно кивнул просту. Исправник отдал честь и сказал что-то, я не расслышал. Заводчик кивнул, достал кошелек и вытащил несколько бумажек. – Кто убьет это чудовище – получит вознаграждение. Южный диалект Сольберга в наших краях понимали не все, а точнее – почти никто. Начали переглядываться – о чем это он? На помощь пришел исправник. – Kyllä se hyvän rahan saapi joka karhun tappaa, – перевел исправник. Взял у заводчика деньги, положил в форменную фуражку и огляделся. Теперь он оказался в центре внимания, и это ему заметно нравилось. Форсстрём и Хакцель поспешили внести свой вклад. Браге приказал Михельссону обойти с фуражкой присутствующих. Как только секретарь дошел до бедняков, хруст ассигнаций сменил глухой звон меди. – А духовный отец не желает внести свой вклад? – Михельссон уставился на проста водянистыми голубыми глазами. – У меня с собой денег нет. – Вообще нет? Ни эре? – с плохо скрытым презрением спросил Михельссон. Ну и скупердяй… Это все знают – жуткий скряга, этот новый прост. А ведь большие деньги собирает с прихожан! Уж не попадают ли они ему в карман, как поговаривают на хуторах? Прост отстранил Михельссона и прошел в церковь. За ним потянулись прихожане, особенно женщины. Он пытался им втолковать, что не следует создавать себе кумиров и идолов. Он – всего лишь орудие Господа, как мотыга или лопата. Но остановить религиозный экстаз не легче, чем сходящую лавину. Даже прост не мог справиться. Его хватали за руки, пытались поцеловать. И когда настало время проповеди, он, как говорится, патронов не жалел. – Раньше пасторы проповедовали Евангелие для богатых. Для прелюбодеев, не знающих раскаяния, для воров, продолжающих воровать. Это такое Евангелие, от которого у шлюх появляется молоко, а кабатчики льют крокодиловы слезы. Нет, братья мои, я проповедую Евангелие для бедняков. Для нищих, для скорбящих, сомневающихся, плачущих, изнемогающих… для тех, кто потерял надежду. Что толку говорить кабатчику, что он хорош и праведен? Разве что скрасить дорогу в ад… Нет, пастор должен сказать вот что: вы – дьявольское отродье, вы все – кабатчики, спаивающие народ, вы – прелюбодеи и шлюхи. Вы оскорбляете Святой Дух, и, если не раскаетесь, ничто не поможет вам избежать вечных мук. У учителя был не особенно сильный голос, но здесь, в церкви, он звучал, как колокол. Сила колокола не в громкости, а в скрытой мощи отборной литой меди – мощи, которая стоит за этими тихими, редкими, но грозными, проникающими в душу стонами. Простой, доходчивый финский язык проста наполнял души прихожан тревогой и раскаянием. Вскоре начались всхлипывания, кое-кто воздел руки к небу. Одна из женщин вскочила с места, за ней другая. Словно волна прокатилась по церкви, стало еще теснее, люди устремились в проход, стараясь дотронуться до своего спасителя. Смотреть на них было страшно: остекленевшие глаза, непроизвольно жующие челюсти, бессвязные слова вперемешку с судорожными вздохами и рыданиями. Я тоже уставился на учителя и на всякий случай раскачивался на скамье, как и мои соседи. Спрятал лицо в ладони и косился на женскую сторону. Там сидела моя возлюбленная. Грудь поднимается и опускается, глаза полузакрыты, пухлые губы шепчут что-то… Меня охватило отчаяние. Я так нестерпимо ее желал, что заплакал, – и, влекомый странной силой, как и другие, постарался сделать так, чтобы прост увидел мою заплаканную физиономию. Заводчик вертелся и играл желваками. Хакцель вытащил бумагу и что-то записывал. Они сидели и пожимали плечами, окруженные плачущими работниками с их же заводов, служанками и арендаторами. Все рыдали и воздымали к потолку сжатые кулаки. А господа… что ж, господа наверняка, как и я, чувствовали, какая темная, неуправляемая сила готова в любой момент взломать тонкий ледок правил и приличий и вырваться наружу, сметая все на своем пути. А прост неумолимо продолжал обличительную речь. Он вел свою паству все дальше и дальше, пока до прихожан не дошло, что они балансируют над бездной. Они уже видели языки огня, они видели устрашающе желтые серные озера, преисподняя уже дохнула на них своим зловонным дыханием. И только тогда – только тогда! Все уже, казалось, потеряно, спасенья нет… но тут прост глубоко и печально вздохнул, словно проснулся, и широко открыл прищуренные до того глаза. Внимательно посмотрел на прихожан – и только тогда позволил себе впустить в проповедь лучик света. Лучик постепенно превратился в сияющий меч, потом в сплошной световой купол – и все увидели Спасителя, парящего над алтарем в окровавленном терновом венце. Сын Человеческий протянул прихожанам руку, и… – о чудо! – лица разгладились, кулаки распустились, как распускаются цветы из бутонов, пальцы, как белые лепестки, потянулись к спасению. И с нечеловеческой силой Спаситель вызволил несчастных прихожан из горящего дома и поднял их к Себе, бережно и ласково, как поднимают птенцов из гнезда. И, как птенцы, склевывали грешники янтарный мед Евангелия из Его рук. Как испуганные дети, искали они защиту у Небесного родителя. Дети, соседи, друзья и враги обнимали друг друга, умоляли простить им грехи. У алтаря появились облатки и вино. И я вместе с потными служанками и нищими арендаторами встал на колени и принял из рук проста кровь и плоть Христову. В конце богослужения прост зачитал обращение к прихожанам: тому, кто убьет медведя-людоеда, полагается награда. И попросил всех, кому хоть что-то известно о пропавшей пастушке Хильде Фредриксдоттер, сообщить исправнику Браге. После службы к просту выстроилась очередь. Все хотели поблагодарить за потрясающую проповедь или хотя бы просто дотронуться до облачения – убедиться, что он такой же человек, как и они сами. Новообращенные, раскаявшиеся грешники – и просто любопытные. Я остался в церкви один. Когда все ушли, я перешел на женскую половину. Скамья – та, на которой сидела она, – еще не успела остыть. Я оглянулся. Никто на меня не смотрел, и я опустился на колени и понюхал скамью – был уверен, что отполированное множеством задов дерево все еще хранит ее запах. И вдруг я услышал кашель. Вскочил как ужаленный – и только теперь обнаружил, что не один. На скамейке у меня за спиной лежала женщина в черном платье. Дышала она очень странно, в углах губ скопилась желтоватая липкая пена. – Haluasin…haluasinpuhua… Хочу поговорить… поговорить с простом… пусть благословит меня… – И потянулась ко мне. Изо рта пахло гнилыми зубами так, что меня чуть не вырвало. Попыталась было встать, но из этого ничего не вышло. Только повернулась немного – и тут же упала и ударилась головой о каменный пол. Все произошло так быстро, что я не успел ничего сделать. Трясущимися руками попробовал помочь ей подняться. Из носа ручьем текла кровь, даже пена во рту сделалась розовой и начала пузыриться. Я поспешно подложил ей одну руку под шею, другую под колени и поднял. От платья пахнуло острым запахом мочи. Она оказалась тяжелее, чем я думал. С трудом, то и дело спотыкаясь, донес ее до дверей церкви. Она внезапно закашлялась, и в лицо мне что-то брызнуло. Только когда я увидел ужас в глазах людей, я понял – это кровь. Я не знал, что делать, – стоял с безжизненным телом на руках и смотрел на толпу, а толпа смотрела на меня. – Шаманенок! Что он натворил? Я быстро положил свою ношу на ступеньки и поспешил вернуться в церковь. 6 Мать говорила мне: ты плохой. Для ребенка очень горько такое слышать. Ты, говорила она, совершаешь нехорошие поступки: украл хлеб или ударил сестру. Ну да, я совершал нехорошие поступки, причем знал заранее, что они не так уж хороши, и все же не мог удержаться. Но одно дело – получить оплеуху, да такую, что щека горит полдня, и совсем другое – когда тебе говорят: ты и создан-то негодяем. Ты – дьявольское отродье, говорят тебе. И если такое слышишь с малолетства, и слышишь часто, то это, конечно, очень вредно. Это серьезная рана. Она заживает и открывается, снова заживает и снова открывается, пока нежная розовая сукровица не обратится в грубый струп. Мне всегда представляется кожаная варежка, такая старая, что вся оленья шерсть уже истерлась. Ее мяли на тяжелой работе, она намокала от снега и сохла у очага, опять намокала, ее опять сушили… Вся потрескалась от пота, дыма и телесных испарений. Вот так, наверное, выглядит моя душа, мое вечное горе. Я всегда удивляюсь – как легко люди живут! Радуются при встрече, говорят о какой-то ерунде, подначивают друг друга и смеются. Даже не думают обижаться. Парень, к примеру, может сказать девушке: «С чего бы это ты ходишь, будто летаешь? Дружка, должно быть, завела…» – и ничего! и девушка не обижается! А кто понаходчивей, отвечает: «А тебе что, улитки нравятся? Улитка ведро морошки будет год собирать!» – или что-нибудь в этом роде. А потом стоят и подкалывают друг дружку, и что-то между ними происходит. Это я вижу ясно – что-то происходит. Происходит что-то такое, что им весело. А потом расходятся, а им все равно весело. И он улыбается сам себе, и она. Или в лавке – зашел человек купить ерунду какую-нибудь. Пакет соли, к примеру. Или пачку табака. А приказчик разливается – и про погоду, и про ягель для оленей. Или, мол, приезжие долго не держатся в наших краях. А я только и могу ответить «да» или «нет», и то с трудом. Из меня клещами слова не вытянешь. Что-то с моей натурой не то. Может, мать меня так затуркала, а может, и зря я на нее валю. Все равно вырос бы таким же. Я никому не внушаю приязни. Никто, завидев меня, не начинает улыбаться или весело разводить руками – ба, кого я вижу! Наоборот – отворачиваются. Если я захожу в лавку, мне отвечают односложно или вообще не отвечают – снимают с полки то, что я прошу, и все. От всего этого мне, конечно, очень одиноко, но я понимаю – так и должно быть. Между мной и другими – стена. А когда я пытаюсь пробить эту стену, пытаюсь пошутить – на меня смотрят как на идиота. – Табак, – говорю я, к примеру. – Желательно королевских сортов. А девушка за прилавком даже не улыбается. Даже глаза не веселеют. Я уж не говорю про ответную шутку – скажем, королевский табак будет только на следующей неделе. К сожалению. Нам его обычно доставляет сам гофмейстер. Или, на худой конец, главный поставщик двора. Приезжает в ландо, запряженном четверкой вороных. Нет, ничего такого. Отворачивается и смотрит на полки. – Тогда косичку обычного, – бормочу я и достаю кошелек. И конечно, со свойственной мне ловкостью рассыпаю монеты, они катятся по всему полу. Встаю на четвереньки и собираю – ей, наверное, кажется, я похож на свинью, только что не хрюкаю. Потом высыпаю медные кружочки на прилавок. И на этом все. Когда тишина вокруг становится невыносимой, я иду к реке. Лучше всего к вечеру, когда переделаны все дневные дела, когда и люди разошлись по домам, и коровы вернулись в коровники. Забираюсь на один из камней – он торчит из воды, раньше его видно не было, появился, только когда сошел весенний паводок. Совсем рядом бежит река. Даже не рядом – река бежит со всех сторон. Она похожа на стекло, на окна в пасторской усадьбе. Вечный стеклянный пол плывет и плывет, пока у порогов не разбивается, разбрасывая пену, в мелкие осколки. Порог – как открытая рана на нежной коже воды, и через эту рану на поверхность выплескиваются ярость и грозная сила. Неумолчное, угрожающе булькающее рычание порога словно предупреждает об опасности. Из водоворотов выглядывают ухмыляющиеся черные черепа камней, а пройти такой порог на плоскодонке под силу только опытному гребцу. Отклонился на волосок – и пиши пропало. А потом все успокаивается. Река стихает и вновь превращается в стеклянный пол. Лишь иногда взъерошивают ее редкие порывы ветра. Отошел немного – и стихает грозный рев, река залечивает раны. Раны быстро заживают, но скрытая под стеклянной кожей темная ярость никуда не делась. Она там всегда. Река уносит из души весь мусор. Я балансирую на скользких камнях, и томительная тревога постепенно улетучивается. А может быть, река и есть самая точная модель жизни? Душа… она же не рождается, не исчезает, она просто есть – как река. Река думает за меня. Помогает выстоять. Иногда кажется, будто я засушен навсегда, как стебель в гербарии, а река возражает: ничего подобного. Все в движении, никто нигде не засушен, ничто ни к чему не приковано. Все изменяется. И если долго смотреть на реку, начинает казаться, что и я превращаюсь в воду. Это волшебное ощущение. Как река, лежу я во всю свою длину, а берега по обе стороны вздрагивают и приходят в движение. Мимо меня медленно плывут древние леса и непроходимые болота. Я обнимаю белесое, точно створоженное, небо и закрываю глаза. Белая ночь. Пусть так и будет. Вот эту картину и пробую я вызвать по вечерам, когда не нахожу себе места от непонятной тревоги. Мимо проплывают мягкие, едва различимые облака, я закрываю глаза и стараюсь не шевелиться. Сонное бормотание реки лечит и успокаивает, оно заглушает даже непрерывное визгливое жужжание миллионов комаров. Я часто думаю, как отблагодарить проста за мою жизнь. Он – мой создатель. Он прикрепил меня к времени, и после этого я стал человеком. Мое имя вписано в церковную книгу, и теперь оно никогда не будет забыто. Нет ничего худшего, чем быть забытым еще при жизни. Прожить жизнь, не будучи освященным буквами. Буквы – как гвозди, выкованные руками валлонского кузнеца. Сначала раскаленные, только что вынутые из ревущего пламени горна, они постепенно проходят все стадии белого и красного каления и становятся черными и прочными. А иногда я думаю о буквах как о растениях. Они похожи на старые стволы, пережившие все беды, которые только могут выпасть на долю несчастного дерева, – ветры, ураганы, пригибающие к земле снегопады. Я думаю об измученных соснах, о скрученных березах, зацепившихся за острые камни на склонах гор. Вот они, буквы! Черные сучья усердно записывают свои невеселые воспоминания на серой бумаге неба. Иногда похоже на «л», иногда на «к» или «р». И, если постараться, если не торопиться, наверняка можно прочитать множество интересных, печальных и странных историй. В то лето, когда меня записали в книгу… в то лето я сидел на обочине проезжей дороги, избитый, весь в нарывах и с пустым животом. Изредка мне кидали воняющую прогорклым салом кость или изжеванный комок табака. Табак даже лучше – его можно сосать, и тогда забываешь про голод. А этого я заметил издалека, и мне почему-то стало страшно. Что-то было в его походке, будто он скрывается от кого-то. Грубый домотканый кафтан, длинные нечесаные волосы. Его можно было бы принять за обычного бродягу, если б не глаза. Все время смотрел по сторонам, то туда, то сюда, внимательно и настороженно. Иногда вставал на цыпочки, искал что-то в листве, а иногда нагибался и срывал какой-то цветок или стебель. Мне становилось все страшнее. Я, пятясь, залез в заросшую травой придорожную канаву: надеялся, не заметит. Но он заметил. На всякий случай я протянул ему ладонь для подаяния. Слегка привстал, чтобы в любой момент сорваться с места и убежать. – Onkossullanälkä? – спросил он по-фински. Я не ответил, и он повторил по-саамски: – Leagonealgon? Ты голоден? Я понимал и тот и другой язык, но боялся, что он начнет меня бить. Моя грязная протянутая рука задрожала, но я заставил себя не убирать ее. Он покопался в своей котомке, достал потемневший берестяной кузовок и сунул туда палец. Когда он его вынул, к пальцу прилипла какая-то желтоватая клейкая масса. Я попробовал отлепить эту массу, но он не дал, поднес палец и размазал мне по губам. Я непроизвольно слизнул, и что-то во мне произошло. Нёбо запело. Он подождал, пока я вновь открою рот. На этот раз я даже не слизнул, а ухватил губами почти весь прилипший к пальцу комок и, закрыв глаза, прислушивался, как он тает, наполняя мой рот неземным блаженством. И тут уже ничто не могло меня удержать, я, как молочный теленок, дочиста обсосал весь палец. – Вкусно? – спросил незнакомец. Неправильное слово. Я в жизни не пробовал ничего вкуснее. Я даже не предполагал, что в мире может существовать нечто подобное. – Называется «масло». Voita. – Еще… – прошептал я по-фински. Он пристально посмотрел. – Как тебя зовут? – Юсси. – Кто твой отец? Mikäs sinun isän nimi on? Я уставился в землю. – А сколько тебе лет? Думаю, девять… Или десять? – Я не знаю. – Не знаешь? Я молча помотал головой. Он наклонился ближе. Я зажмурил глаза и втянул голову в плечи, ожидая удара. Но удара так и не последовало. Он погладил меня по голове и ласково прикрыл маленькое ухо. – А ты знаешь, кто есть истинно блаженные? Кто уже сейчас готов к Царству Небесному? Я покачал головой, не открывая глаз. – Дети, – коротко сказал он. Никто и никогда мне ничего подобного не говорил. Я осторожно открыл глаза. Его лицо было совсем близко, он смотрел на меня спокойно и внимательно. Бледно-голубые глаза с саамской зеленью. Как ручьи. Как горы вдали. В тот вечер я впервые спал в настоящем доме. Мне приходилось ночевать на сеновалах, в лачугах пастухов на лесных выпасах, в саамских куваксах[7], в ямах и заброшенных землянках, а иногда и просто в лесу под елью. Но никогда – в курных домах. Поначалу я отказывался – лучше пойду в сенник, но он даже слушать не захотел. В кровати я ни за что не мог уснуть, брыкался и метался, пока прост не догадался постелить мне на полу. В избе жили двое стариков, знакомые проста, они долго сидели и разговаривали после ужина. Тихо, обыденно и задушевно. А я завернулся в колючее одеяло и удивлялся: все съеденное грело меня изнутри, как лампа. Весь вечер прост допытывался, откуда я взялся, кто мои родители, но я ничего не мог ответить. Брожу по дорогам, вот и все. По одежде он решил, что я саам, но как можно быть уверенным? Юсси – финское имя, и ты говоришь не только по-саамски, но и по-фински! Я незаметно уснул. Никогда в жизни так не засыпал – в тепле, на сытый желудок, не натягивая на лицо что попало от комаров. Даже палку с собой не взял на случай, если появится какая-нибудь одичавшая собака. Мне казалось, я плыву в лодке по большому неподвижному озеру. Лежу на дне, заложив руки за голову, и смотрю на небо. Облака тоже куда-то плывут… нет, не куда-то – они плывут, как и я, к горизонту. Кто-то, я не вижу кто, сидит на веслах и гребет так равномерно и спокойно, как может грести разве что ангел. Повернул голову – так и есть, ангел. И в самом деле ангел: от него исходит тихое, почти незаметное, но все же ясно различимое сияние.