Трезориум
Часть 14 из 46 Информация о книге
«К-IIАa» («Эстетик-кунстлер-имажист») — индотип, которому нет нужды в ловких руках и накоплении практических навыков, всё прекрасное здесь остается нематериальным или же материализуется кем-то другим: музыкантами, если речь идет о композиторе; строителями — если об архитекторе; полиграфистами — если о писателе или поэте. Иное дело «К-IIАb» («Эстетик-кунстлер-руки»), который превращает свои видения в реальность собственными руками, создавая картину, скульптуру или какое-то другое произведение искусства. Хочу обратить внимание на то, что этот индотип — вследствие ошибки педагогов или особенностей развития ребенка — может быть спутан с «мастером», тоже обладающим талантливыми руками и способным делать прекрасные вещи. Что ж, на стадии школьного образования никогда не поздно переклассифицировать «кунстлера» в «мастера». Лучше (а как правило, и прибыльнее) быть отличным ремесленником, чем посредственным художником. Ячейка «К-IIB» («эстетики-акционисты») объединяет два очень разных типа человеческой личности. «К-IIBa» («Эстетик-акционист-сценик») создан для сцены в традиционном значении этого слова. Он создает художественные акции, которые публикой как таковые и воспринимаются: театр, кино, устройство праздников, карнавалов и прочего рода зрелищных мероприятий. Все революции, затеваемые подобным человеком, не выходят за рамки искусства. Не то с «К-IIBb» («Эстетик-акционист-революционер»). Вот единственный индотип группы «К», с которым педагогам предстоит повозиться. Самая серьезная ошибка здесь — принять такого бунтаря (а это бунтарь, и с ним всегда непросто) за озорного «актера-ситуативника» группы «Т». Но «К-IIBb» не «бузотер ради бузы», а художник жизни, какими были футуристы времен нашей юности. Эти «креативисты» ногтями сдирают с общества ороговевшую кожу, спасают его от ригидности и косности, раскрепощают сознание. Их эпатаж необходим человечеству, чтобы оно не разучилось встряхиваться, меняться, расставаться с предрассудками и фобиями. Честно говоря, я не очень знаю, как строить работу с такими детьми на стадии школы. Сам-то я сторонник конвенций и традиций, поведенческий эпатаж меня раздражает, но, несомненно, найдутся педагоги, которые придумают, как правильно сориентировать «акциониста-революционера», чтобы он нашел применение своему трудному дару. Вот короткое, а стало быть упрощенное описание всех тридцати двух индотипов, которые можно определить на стадии трезориума, то есть к восьмилетнему возрасту человека. Естественно, этой классификации недостаточно. «Шацзухе» только начинается. Уникальных тропинок не тридцать две, а столько, сколько людей на свете, то есть миллиарды. Однако вывести человека на его индивидуальную тропинку — уже задача школы, каждый следующий класс которой будет корректировать и конкретизировать курс движения. Конечно, моя теория насквозь умозрительна, ее еще предстоит проверить жизнью, внести необходимые коррекции, но положительный результат гарантирован, даже если я ошибаюсь в деталях. Заинтересованное и доброжелательное внимание, оказанное человеческой личности, всегда идет ей на пользу, в этом я уверен на сто процентов. Но работа предстоит огромная, и не только мне. Рубрикационный код ученика, к выпуску из трезориума состоящий из четырехкомпонентного буквенно-цифрового сочетания, к концу десятого класса превратится уже в 14-значный, а это индивидуализация 32 768-й степени. Высшее образование (для тех, кому оно необходимо по личным особенностям), перестроенное по тому же принципу, повысит точность еще на несколько степеней. Впрочем, здесь я попадаю уже в область совершенных фантазий, ибо так далеко в своих теоретических построениях пока не забирался. Не буду я касаться и очевидных организационно-финансовых трудностей превращения обычных киндергартенов в трезориумы. Конечно, здесь возникает множество вопросов. При переходе от семестра к семестру «класс» становится всё меньше, а кураторов требуется всё больше. Где взять столько подготовленных профессионалов? Откуда возьмутся деньги и специально оборудованные помещения? Но это не моя забота. Если уж я, частный человек, в невообразимо тяжелых условиях войны и оккупации, в одиночку берусь устроить такое заведение, то в спокойные времена богатое государство или какой-то частный благотворитель тем более сумеют это сделать, были бы желание и разработанная методология. Для начала довольно будет создать один экспериментальный трезориум, который продемонстрирует обществу результаты нового воспитания, и тогда очень многие захотят обнаружить в своих детях сокрытое сокровище. Лет через двадцать-тридцать окажется, что страны, проведшие у себя подобную педагогическую реформу, стремительно опережают в своем развитии тех, кто этого не сделал. Впрочем, повторю еще раз, всё это не мое дело. Я не государственный деятель, я педагог. Моя задача — разработать систему и испытать ее. Дай мне боже умения и везения довести это великое дело до конца. Я готов отвечать за то, что из моего трезориума ребенок выйдет с кодификацией, дающей довольно точную подсказку, какой образ жизни ему более всего подходит. В идеале должны существовать школы (или классы) тридцати двух разновидностей, приспособленные под нужды тридцати двух «индотипов». Выскажу предположение, что в школе обучение «непрофильным» дисциплинам, необходимым человеку для общего культурного багажа, должно для каждого индотипа строиться по-разному, с особым подходом, с «ключом», делающим, скажем, математику более понятной гуманитарию, а литературу более интересной для естественника. И всё, хватит про школу. Я сейчас целиком сосредоточен на злободневных проблемах устройства трезориума. Вопрос финансирования — самый трудный из всех — решен. С преподавателями я тоже трудностей не ожидаю. Среди населения Гетто будет масса учителей, и всем понадобится заработок. Уверен, что желающих окажется более чем достаточно и я смогу путем собеседования отобрать самых пригодных, кто искренне увлечется идеей и кто способен быстро обучаться. С набором воспитанников будет того проще. Приюты переполнены сиротами. Главное, очень досадное препятствие для проведения полноценного эксперимента в другом. Для полноты картины желательно было бы получить к концу срока представителей всех тридцати двух индотипов, а это значит, что с учетом малочисленности группы «К», следовало бы набрать хотя бы сотню пятилетних детей, разделив их на четыре «потока», каждый со своим комплектом преподавателей. Но мне не найти и не оборудовать четыре пригодных пространства, да и моей пиратской добычи не хватит на то, чтобы содержать такое количество детей и педагогов целых три года. Придется ограничиться всего одним «потоком» из двадцати пяти детей, а значит картина получится неполной. Как жалко! О, дайте мне топор чудесный! Поднявшись наверх покурить и глотнуть свежего воздуха (одно как-то не мешало другому), Таня засмотрелась на сдвоенную звонницу Магдалининской церкви, что торчала над острыми крышами Ноймаркта. Гудел «Колокол Грешников» — огромный, знаменитый на всю Силезию. Звал на позднюю службу. Вечерняя бомбежка недавно закончилась, ночная начнется еще не скоро. Небо было трехцветное, как старый германский флаг: черное сверху, желтое и красное внизу, где полыхали пожары. Нет, больше похоже на преисподнюю, подумала Таня, выпуская дым носом. А когда над площадью, хлопая крыльями, пронеслась большая черная птица (ворон, кто ж еще), сходство сделалось полным. Нормальный германский ад. Курить она начала, потому что после тети остался запас сигарет. Не пропадать же добру. И табак здорово прочищал ноздри от дивных больничных запахов: гноя, крови, рвоты, мочи. А еще, пока куришь, можно о чем-нибудь размышлять. Надо же человеку, которому не с кем разговаривать, о чем-то размышлять. Иначе свихнешься. О чем бы таком подумать? Какую из пакостей вспомнить? Больше-то в жизни все равно ничего не было. И стала вспоминать все подряд, с самого начала. Права была покойная тантхен. Я смертная грешница. Колокол звонит по мне. Вся моя жизнь — экскурсия в ад, с круга на круг, всё ниже. На скольких же кругах я побывала? Принялась считать. Первый, самый верхний круг назывался «Ожидание Беды». Беду дома ждали всегда, сколько Таня себя помнила. Родители готовились к «черному дню», когда «грянет гроза». Теперь-то времена, когда гроза еще не грянула, а только сулилась, вспоминаются почти идиллически. Отец тогда был еще плотный, с мясистыми, ароматными от бритвенного крема щеками, очень спокойный. Мать подвижная, ртутная, всегда или приподнято оживленная, или готовая расплакаться. Как они уживались, такие разные? Он золотистый и круглый, как апельсин; она черно-белая, угловатая, резкая, маленькая. Хотя что ж — противоположности притягиваются. Мать будоражила флегматичность отца, он пригашивал материнскую нервозность. Они сошлись. Волна и камень, стихи и проза, лед и пламень. Кстати, мама говорила, что, когда этот «немецкий поляк» сделал ей предложение, она больше всего пленилась его фамилией. Попала из теплой, живой, родной России на холодную, мертвую неметчину — и вдруг жених по фамилии Ленский. С душою прямо геттингенской. Родись отец с матерью в другое время или живи в какой-нибудь Америке, наверняка провели бы свой век счастливо. Никогда не скучали бы — ссорились, мирились, мать колотила бы посуду, потом они вместе покупали бы другую, красивее прежней. От отца Тане досталась только сдержанность, некая замороженность — не в чувствах, нет, а в их внешнем проявлении. От матери — музыкальный слух и длинные, гибкие пальцы, способные дотянуться от «до» к «соль» через октаву. До эмиграции, еще в Петрограде, мама занималась в консерватории, и дочь тоже была обречена учиться музыке. Лицом Таня пошла в обоих. По матери было сразу видно, что еврейка; отец — по-славянски картошистый (так мама говорила). Дочь получилась голубоглазой блондинкой с чуть евреистым носом, даже аристократично. Жили они сначала в Лигнице, в той части Силезии, что по плебисциту 1921 года отошла к Германии. Папа работал на шахте главным инженером. Сейчас, в сорок пятом, Тане было даже странно вспоминать ту уютно устроенную жизнь. А вот матери по сравнению с ее утраченным раем, «Питером», провинциальный Лигниц казался адом — у фрау Ленски был свой отсчет кругов преисподней. Спокойных времен Таня не застала или же по малолетству не запомнила. Дома все время говорили про каких-то «коричневых», от кого добра не жди, и Таня с детства не любила этот цвет. Гроза, которую всё ждали, грянула осенью тридцать восьмого, когда Тане было одиннадцать. Погромыхивало, конечно, и раньше. С пятого класса все немки вступили в «Юнгмедельбунд», и сразу же между девочками, вчерашними подружками, будто выросла стена. Двадцать лицеисток носили черные галстуки, держались вместе, обсуждали общие интересные дела, а шесть, три польки и три еврейки, остались в стороне, каждая сама по себе, потому что объединяться в отщепенстве никому не хочется. Раньше Tanja Lenski чувствовала себя в классе принцессой. Ее папа был Herr Chefingenieur, который иногда заезжал за дочерью на большом автомобиле, у нее были самые красивые беретки, гольфы, пеналы. И настоящая вечная ручка, которой все завидовали. Теперь Танин статус сильно упал, но все-таки она оставалась «первой из последних», «самой приличной» из полек. Про то, что мать у нее еврейка, в школе не знали — на родительские собрания всегда ходил отец. Директриса фрау Шульц, хваставшаяся, что умеет распознавать семита хоть в четвертом поколении, в Тане ничего еврейского не видела, но маму, конечно, сразу бы раскусила. Только теперь Таня начала внимательно прислушиваться к вечным родительским разговорам: уезжать или не уезжать, а если уезжать, то куда. В Америке хорошо, но язык, но работа. В Польше таких проблем нет и есть шахты, но нет хорошей вакансии, а идти рядовым инженером обидно и маленькая зарплата. Да и антисемитизма в Польше тоже хватает. И вот в ноябре тридцать восьмого бесконечные унылые разговоры закончились. Их оборвал раскат грома. Через неделю после «Хрустальной ночи», которой Таня не видела, только разбитые витрины и кривые надписи на еврейских магазинах, из ратуши пришла повестка. «Многоуважаемой фрау Ленски» предписывалось встать на учет согласно национальности и зарегистрировать дочь как «полукровку первого разряда». Начался массовый отъезд тех, кому было куда уезжать. Снялась с места и семья Ленских. Перебралась недалеко, на ту сторону границы, в польский Катовице. И Таня попала во второй круг ада. Наступило «Время Стыда». Мир будто вывернулся наизнанку. Раньше это он был плохой, а Таня была хорошей, несправедливо обиженной. Теперь же плохой стала она. Превратилась в лживую поганку, в предательницу. В Катовице тоже пришлось скрывать мамино еврейство, но по причине стыдной. В Германии считаться еврейкой было опасно, а здесь просто зазорно. Однажды Таня шла с мамой по улице, и встретились две девочки из класса. Потом спрашивают: а что это за еврейка с тобой шла, нарядная такая? И Таня, покривившись, ответила: «Мачеха. Папа второй раз женился». Тут еще дело в том, что ее отдали в самую лучшую школу, а школа была католическая, то есть совсем без евреев. Тане и так пришлось нелегко. У нее был не такой выговор, все предметы шли на польском, а она то и дело сбивалась на привычный немецкий и получила кличку Немка, бранное слово. Еще и возраст такой, когда дети выстраивают стаю и всегда кто-то оказывается наверху, а кто-то внизу. Слава богу, почти сразу завелась подруга, очень хорошая девочка. Таня после математики, на переменке, осталась за партой. Давилась слезами, переживала, что вместо «osiem do kwadratu» ляпнула «Qadrat von acht» и все засмеялись. Подошла маленькая девочка со скуластым, в коричневых веснушках, лицом. «Да ладно, — сказала. — Плюнь. Они не любят всех, кто на них не похож. Меня тоже не любят. Потому что я прямая и всегда говорю в глаза, что думаю. Я — Кася. Хочешь, будем дружить?» В Германии подруг у Тани не было, потому что с польками и тем более с еврейками водиться она не хотела, а немку приводить домой боялась — еще увидит маму, догадается. А оказалось, что дружить очень здорово. Каси и правда чурались. Но не из-за того, что она прямая. Однажды Таня услышала, как подругу обзывают «палачкой». Та обернулась, быстро сказала: «Не верь!» Потом объяснила, что ее папа служит в тюрьме и какая-то гадина распустила слух, будто он «исполняет» — вешает приговоренных, а это брехня. Но однажды пришла зареванная, взяла страшную клятву молчать и рассказала, что папа действительно «исполняет». Накануне она случайно подслушала родительский разговор — что без этого за хорошую школу платить было бы не по карману. «Я палачка, я дочь палача! — рыдала Кася. — Он трогает, гладит меня по голове, а я думаю: этой самой рукой…» Такая она была несчастная, безутешная, что Таня тоже призналась ей в своей страшной тайне: что ее мама — никакая не мачеха. Рассказала еще и потому, что дочерью палача быть намного хуже, чем дочерью еврейки. Они обнялись, хорошо поплакали. Дружить с тем, кто несчастнее тебя, легко. Кася в этом смысле была просто идеальной подругой. Она мучилась из-за веснушек, которые никак не могла вывести, переживала, что у нее только два платья, и оба старые. А еще их очень объединяла ложь, только Касино вранье про папу было много хуже. В начале следующего учебного года произошла короткая война, в польскую Силезию как-то очень быстро вошли немцы, присоединили ее к Рейху, и город Катовице превратился в Каттовиц, административный центр области «Гау Обершлезиен». Тогда Таня провалилась в третий круг ада. Он назывался «Время Страха», с «Временем Стыда» даже не сравнивай. Стыд — это роскошь. Его могут позволить себе те, кто не трясется от ужаса. Новая власть сразу дала себя почувствовать. Все улицы переименовали на немецкий лад, польский язык в общественных местах запретили, поляков стали выгонять из Силезии. С евреями обошлись еще круче. Заставили всех явиться на места сбора, погрузили в поезда и куда-то увезли. Смешанные семьи, правда, пока не тронули, но маме выдали белую повязку с шестиконечной звездой и надписью Jude. Без нее появляться на улице запрещалось, поэтому мать почти перестала выходить из дома. Даже в аптеку. А в аптеку приходилось наведываться часто. Заболел отец. Сох, желтел, скрипел зубами от боли. Он уже не был похож на золотистый апельсин, скорее на засохший лимон. Однажды ночью Таня подслушала, как он плачет и говорит: «Мне нельзя умирать, нельзя. Тебя депортируют, Танечку заберут в детский дом». Она знала, о чем речь. С вдовы нееврея снимаются ограничения на депортацию. А с полукровками поступают так: если внешность семитская — тоже увозят; если арийская — отправляют в интернат, на перевоспитание. И то и другое было страшно. Еще страшнее, чем мысль, что отца не станет. Папа держался изо всех сил, не умирал. Но Таня старалась проводить дома как можно меньше времени. Там пахло лекарствами, смертью и страхом. Так продолжалось до 20 января 1941 года. Этот день — отдельный круг ада. Короткий, но кромешный. Название ему «Черный Омут». Если бы Таня умела забывать — вообще вычеркнула бы его из памяти. В тот день Тане исполнилось четырнадцать. Отца месяц как не стало, но, как ни странно, из-за этого жизнь сделалась чуть менее страшной. Все-таки ужасно было, просыпаясь ночью, слушать, как он скрипит зубами, чтоб никого не разбудить. Лучше бы стонал. Маму — она вечно цитировала какие-то русские стихи — будто заело. Все время, с утра до вечера, бормотала одно и то же стихотворение Бальмонта, где герой сорвался в пропасть и не может оттуда выбраться. О, дайте мне хоть знак оттуда, Где есть улыбки и цветы, Я в преисподней жажду чуда,