Трезориум
Часть 16 из 46 Информация о книге
— Это то, чего я боялась. Повестка на депортацию, — глухо сказала мать. — Господи, я одна… Мы одни. И посоветоваться не с кем… Таня молчала. Новость ее не испугала. Подумалось: куда угодно, только не снова в школу. — Что нам делать, Танечка? — У нас есть выбор? — грубо ответила она. — Только не реви, а? — Конечно есть… — Беспомощные карие глаза наполнились слезами. — Мы много раз говорили об этом с Фадеем (так, на русский лад, она называла отца, хотя он был Тадеуш). Что нужно бы отвести тебя в детскую приемную комиссию. Разлучаться ужасно, и про интернат рассказывают страшное, но лучше уж туда, чем… Заплакала. Вряд ли интернат хуже католической школы, мрачно сказала себе Таня. По крайней мере не придется врать и страшиться разоблачения. — …Но туда берут до четырнадцати лет, а тебе сегодня как раз… Мать опять не договорила, сорвался голос. — У Фаддея в Бреслау старшая сестра Беата, но я ее совсем не знаю. Никогда не видела. Она монахиня или что-то такое… Написать ей? Но она испугается. Это же укрывательство… С этой повязкой на рукаве, с этим проклятым лицом, — мать ударила себя по щеке, — я даже не могу тебя отвезти туда, посмотреть на эту Беату, поговорить с ней… А одна ты никогда никуда не ездила… Да и как? С документами полукровки? Господи, что делать? Таня молчала. Она вспоминала, с каким отвращением посмотрел на нее Збигнев, и не хотелось жить. Пусть будет что будет, плевать. — Не поедешь? — жадно спросила мать. — И правильно! Лучше быть вместе, а там как получится. Да? Да? Четырнадцатилетняя дурочка пожала плечами. И переместилась в следующий круг ада. Имя ему «Нет Прощения». Продолжался он восемь дней. Что это принципиально иной уровень преисподней, не сравнимый по своей жестокости с прежними, стало ясно сразу, прямо на вокзале. Там на перроне лежала большая куча вещей, которые не входили в установленную норму. У матери отобрали чемодан, куда она напихала свои любимые русские книжки. (Потом, в дороге, выяснится, что кроме книг она ничего толком и не собрала.) Мать плакала, умоляла, в конце концов сунула за пазуху томик Пушкина. При этом не заметила, как выронила сверток с купленным на все деньги изюмом, идиотка. Овчарка, специально натасканная распаляться на страх, рванулась с поводка, зашлась бешеным лаем. Мать шарахнулась, упала. Полицейские засмеялись. Всё это было ужасно. Потом, в товарном вагоне, где, судя по грязи и запаху, раньше перевозили свиней, Таня сама пришивала шестиконечную звезду. Старший сказал, что иначе накажут. Мать не смогла попасть ниткой в иголку, у нее тряслись руки. Тронулись нескоро и ехали очень медленно, подолгу стояли, пропуская другие поезда. Наружу никого не выпускали, только дежурных за водой. Один угол завесили тряпкой, сделали уборную. Куда везут, никто не знал. Куда-то на север. Мать, всегда подвижная, нервная, сидела всё время в одной позе, ничего не ела, смотрела перед собой широко открытыми глазами. В первый день всё повторяла: — Что я натворила… Что я натворила… Я утащила тебя в могилу… Я твое несчастье. Если бы не я, если бы меня не было… Потом замолчала, о чем-то сосредоточенно думая, но Тане было не до нее. Она думала: да, да, ты утащила меня с собой, из эгоизма, из страха остаться одной. На четвертый день поезд грохотал по длинному мосту через широкую реку. Дверь вагона, несмотря на холод, была открыта, потому что без этого задохнешься. Мать сказала: — На. Вынула из-под пальто томик, отдала. Стала подниматься. Таня подумала, ей надо в уборную. — Прости, — сказала мать. — Прости меня. И с неожиданной легкостью разбежалась, прыгнула в освещенный прямоугольник. Таня закричала. Другие тоже. — Остановите! Человек упал! Остановите! Но поезд, конечно, не остановился. Высунулась наружу — никого. Будто матери и не было. Все последующие годы Таня мысленно разговаривала с ней, просила прощения и не получала. Разве что станет читать Пушкина и вдруг услышит мамин голос. Но он звучал редко. Однако и это было еще не самое дно. Дна Таня достигла, когда состав прибыл в Гетто. На сортировке, где решали кого куда, из-за одинокой девочки-подростка возник короткий спор. Ее судьбу решали двое усталых людей с сине-белыми жетонами на груди (там по-немецки и по-польски: «Ordnungsdienst. Służba porzadkowa»). Один сказал: — Куда ее? Четырнадцать лет, ни то ни сё. В приюте даже для маленьких места нет. Второй на секунду оторвался от списка, глянул. — Какой приют? Погляди на нее — сиськи торчат. В «девишник». Первый вздохнул. — У тебя тут есть какие-нибудь родные, знакомые? Она помотала головой. Опять вздохнул. — Ну, хоть будет крыша над головой. И с голоду не умрешь. Дал бумажку с печатью, объяснил, куда идти. Улица была очень грязная, заполненная серыми, чужими людьми, но после тесного, смрадного вагона, откуда не выйдешь, Тане казалось, что она на свободе. Что худший кошмар остался позади. Это потом она узнала, что в «девишнике», казарме для одиноких девушек, основной контингент составляют несовершеннолетние преступницы из тюрем и колоний. Отыскала номер дома, вошла в длинное помещение, где вдоль стены тянулись нары. Было наполовину темно, со света мало что разглядишь, еще и густо накурено. У длинного стола сидели какие-то нечесаные, страшные, полураздетые, дымили самокрутками. Словно черти в аду, подумала Таня, остановившись на пороге. — У меня направление… — сказала она. Стали оборачиваться. — Гляди, новенькая. С воли, неощипанная. Обступили, выдернули из руки саквояж, стали вертеть, толкать. Таня только вскрикивала. Стянули пальто, сразу несколько рук вцепились в юбку. — Чур, корки мои! — крикнул кто-то снизу и вцепился в щиколотку. — Сымай! Я тебе свои галоши дам! Завопив от ужаса, Таня дернулась, вырвалась, кинулась к двери — без пальто, без берета, чуть не потеряв наполовину сдернутый бот. И еще долго потом бежала не разбирая дороги. Из вещей уцелела только книжка. Таня держала ее под свитером. На груди, как мать. Так она осталась в Гетто без крова, без еды. И оказалась в нижнем, по счету шестом, круге, хуже которого уже нет. Это был «Ад Слабости». Днем было минус пять, а ночью и минус десять. Но холод не самое страшное. Пока не начался комендантский час, можно зайти в какое-нибудь учреждение или заведение, греться, пока не выгонят. Для ночевки тоже нашлось место: под теплой стеной котельной. Если тесно прижаться, а сверху накрыться картоном, не околеешь. Но куда спрячешься от голода? Все мысли, все заботы теперь были только о еде. В первый день Таня на толкучке обменяла часики на каравай хлеба и по глупости весь его съела. Потом был ужасный день, День Яблочного Огрызка, подобранного на земле. Больше ничего не досталось. Третий день — День Картофелины, неплохой. Таня сидела на тротуаре, совсем обессилевшая, грелась паром, поднимавшимся из решетки коллектора, и задремала. Открыла глаза — на коленях лежит печеная картофелина. Будто напоминание о том, что не всё в мире зло. Но от этого маленького чуда Таня стала еще слабей. Разнюнилась, заплакала. Кто ты, добрый человек? Вернись! А никого нет. Потом был День Пустоты, когда Таня окончательно поняла, что не бывает ничего хуже слабости. Вот философы веками спорят о Добре и Зле, а всё очень просто. Добро — это сила, Зло — слабость. Хорошо всё, что делает тебя сильнее. Плохо всё, от чего ты слабеешь. Превращаешься из человека в червяка. Дна Таня достигла на пятый день голодовки. Ничего съедобного до самой темноты не добыла. А вечером, в пустом переулке, встретила старуху. Идет, прижимает к груди кастрюльку — и пахнуло супом. Ни о чем не думая, Таня шагнула, ухватилась за теплый металл. Старая ведьма взвизгнула, не отдает. Так, пыхтя, и тянули каждая в свою сторону. Обе полудохлые, заторможенные. Но и здесь Таня сплоховала. Даже старуха была сильнее. Толкнула так, что Таня бухнулась наземь. Шарканье ног — и никого. Но немного супа расплескалось. Таня увидела на асфальте кусочек вареной моркови. Всегда, с детства ее ненавидела, а тут схватила — и в рот. И будто очнулась. Посмотрела на себя откуда-то сверху — с крыши, или с неба. Сидит на грязной земле грязная оборванка, переставшая быть человеком. Зачем всё это? Ради чего? Вот мама была дура, а поступила умно. Главное — даже не нужно делать никаких усилий, разбегаться, прыгать. Все равно и сил таких нет. Достаточно просто отползти в закоулок и свернуться калачиком. Сначала будет холодно, но потом задубеешь, уснешь, не проснешься. Мало она по утрам видела замерзших покойников? Так бы Таня и поступила. Уже и хороший тупичок нашелся, глухой, куда ночью не забредет какой-нибудь доброхот. Но выглянула луна, осветила каменный угол, и оказалось, что место занято. Там, обхватив себя руками, в позе зародыша лежит мертвая женщина. А на голове у нее деловито возятся две коричневые крысы. В этот миг ноги и коснулись дна. А дно — оно твердое. Дальше скатываться уже некуда. Об дно можно разбиться — или можно от него оттолкнуться. Как от точки опоры. Это был не ужас. Ужас парализует. Это было лютое отвращение, которое заставляет отпрянуть. И ненависть, побуждающая к действию. Ненависть к слабости, к смерти. Таня сама ощерилась, как крыса. Нет, она не умрет! Она не мать! Всё преодолеет, всех переживет! Коричневые твари не будут грызть ее труп! И вспомнились строки из проклятого бальмонтовского стихотворения. Мать всегда их пропускала, а они там были. О, дайте мне топор чудесный!