Убежище 3/9
Часть 44 из 67 Информация о книге
* * * Я теперь черный. Весь блестящий и черный. Только на брюшке рисунок: два красных пятна, обведенные тонкой белой каймой, – по форме похоже на песочные часы. У меня большие клыки и восемь мохнатых лап. Перед тем как окончательно покинуть тюрьму, я заполз в сортир рядом с комнатой старшего надзирателя. Меня мучила жажда. Рядом с краном, на белой, чуть заржавевшей эмали, – целая заводь переливающихся прохладных капель. Все, пора. Я давно напился. Я давно уже неподвижно сижу на раковине и просто рассматриваю в зеркале свое отражение. Я смотрю, смотрю на себя. Я не удивляюсь… Может быть, я спал и мне снилась клубника, а потом стало сниться это. А может быть, болтливый надсмотрщик действительно подстрелил меня – и это мой предсмертный кошмар. Или, может, все просто стало вот так. Я не удивляюсь и не пытаюсь понять. Сейчас. Я сейчас уползу. Тот, кем я стал, уползет – по стенам и решеткам, по лестницам и коридорам, через виноградники и через клубничные джунгли… Эта клубника просто кишит муравьями. Он, возможно, убьет и съест парочку. Ему нужно набраться сил перед дальней дорогой. IV ПУТЕШЕСТВИЕ Раскаленные улицы были пустынны. В Веллетри не водились туристы – крошечный средневековый городишко в часе езды от Рима ничем их не привлекал, – так что никто не мешал местным жителям предаваться послеобеденной сиесте. Он добрался до центра к двум часам дня. Ни одного человека. Даже голубей, кошек и собак – и тех не было; затаились в вонючих подворотнях, в тенистых расщелинах порыжевшего, обуглившегося на солнце холма, в дрожащих сваях железнодорожного моста, в розово-серых, поросших плющом и лопухами развалинах монастыря святого Франческо… В этот час Веллетри казался мертвым. Сожженным и покинутым. В этот час Веллетри принадлежал насекомым. Страшно хотелось пить. Под палящим солнцем паук пересек кремовую стену кафедрального собора и спустился к бронзовой фигуре святого Клементе. Покопошился немного в цветах, аккуратно расставленных вокруг нее в вазочках и горшочках. Проигнорировал жирную мохнатую бабочку, лениво качавшуюся на оранжевом полураскрытом бутоне, и сполз вниз по стеблю. Там, на дне вазы, было немного влаги. Утолив жажду, паук снова выбрался на солнце. Обжигая лапки о горячий асфальт, дополз до какого-то кирпичного возвышения. Оно тоже было неприятно теплым. Тогда он перебрался на блестящий светлый рекламный плакат, приклеенный к кирпичам. Обогнул большие коричневые буквы: Comete, пересек хищное ухмылявшееся лицо загорелой итальянской красотки. Прополз между ржавыми решетками ограды и, вздернув цветастое брюшко, выпустил длинную паутинную нить, по которой спустился в траву заброшенной детской площадки. Здесь можно было поохотиться и поесть: толстые рыжие муравьи сновали туда-сюда по сломанным грязным качелям. Я подкрался к качелям совсем близко, когда заметил у основания синего металлического столбика других пауков. Их было пять или даже больше. Увидев меня, они замерли в нелепых позах – предлагали уйти по-хорошему. Но я не двинулся с места. Тогда они ощерились, выставив ветвистые клыки, напрягли животы и стали медленно наступать. Я тоже напряг брюшко, быстро скапливая в нем прозрачную едкую жидкость, точно слюну во рту для плевка. Я не испугался. Они были пепельно-серыми, блеклыми, без узора. От них шел резкий, липучий запах раздраженных самцов другого вида. Они были значительно крупнее меня, но какое-то шестое чувство подсказывало мне, что они не были ядовиты. И какое-то шестое чувство подсказывало мне, что я – был. Серые пауки обступили меня со всех сторон. Самый крупный остановился в паре сантиметров, угрожающе раскачиваясь из стороны в сторону, а потом прыгнул, вцепившись тонкими крепкими лапами в мою черную спинку. Вслед за ним в драку полезли еще двое. Я вывернулся, изогнулся и ужалил их вожака в живот. Тот скрючился на земле, раза три дернулся и застыл, парализованный. Или мертвый. Я пошевелил брюшком, метнулся к другому серому и впился в него. Дождался, пока тот беспомощно раскинет обмякшие лапки, и оглянулся на остальных. Они отступили, пятясь. Охотиться не пришлось. Я просто сожрал пару муравьев из тех, что подергивались в чужой паутине, и ушел прочь. * * * С обшарпанной розоватой стены одного из домов на виа Паделла открывался хороший вид на долину, и он неподвижно просидел на этой стене больше часа. И дело не в том, что стена была влажной, прохладной и находилась в тени. Просто там было очень красиво, в долине. Там были пальмы, апельсиновые рощи, яблоневые сады и виноградники, там из густой, переливающейся на солнце зелени кокетливо высовывались изящные белые домики с красными крышами и кукольными балкончиками, увитыми плющом, а на горизонте таяли, точно мягкое фисташковое мороженое, зеленовато-серые горы. Такая красота… Зачем уезжать отсюда? Зачем возвращаться – туда? Почему не выбрать себе любой дом, любую добычу, любую самку; почему не остаться здесь – свободным, ядовитым, блестящим? Он не знал, почему. Он не знал этого даже тогда, когда еще был человеком. Действительно, почему ему вдруг так понадобилось сбежать, когда сидеть оставалось всего ничего? Уж явно не потому, что в тюрьме по ночам ему снился мальчик с бритой налысо головой и бессмысленными глазами. Мальчик, который повторял «возвращайся» таким голосом, каким обычно говорят «уходи»… Уж явно не из-за угрызений совести. Свою совесть он всегда умел обманывать не хуже, чем всех вокруг – возможно, потому, что никогда до конца не ощущал эту самую совесть собственным «внутренним органом»… Это как с сумасшедшим, которому казалось, что его правая рука – чужая. Врач сказал ему: а вы попробуйте пощекотать себя этой рукой. Тот попробовал – и тут же начал хохотать и дергаться. И тогда врач сказал: знаете, а ведь это действительно не ваша рука. Потому что он знал, врач, что человек физически не способен щекотать себя сам, ему просто не будет щекотно; в щекотке самое главное – неожиданность прикосновения… Впрочем, при чем здесь это? И при чем здесь вообще совесть – сейчас-то, когда прошло столько лет. Когда у него восемь мохнатых ног – или, если угодно, рук, – а живот набит муравьями и мухами… Здравствуй, сынок – вот он я, наконец вернулся! Нет, дело совсем не в этом. Дело в интуиции. Интуиция, в отличие от совести, всегда принадлежала ему полностью, на все сто. И теперь он просто чувствовал, что нужно возвращаться обратно – человеком ли, пауком ли, неважно… Внезапный порыв ветра чуть не сдернул его со стены вниз, в долину – интересно, пауки разбиваются, если падают с такой высоты? – и еще этот ветер принес с собой голос. Чей-то очень знакомый голос… Кажется, он доносился из включенного телевизора или радиоприемника в одной из квартир. Мягко шелестел из распахнутого окна: – Выгляжу я, честно говоря, так себе. Не лучшим образом выгляжу. Я такая, знаете, в шляпе… Паук замер, прислушиваясь. – …В серванте у нас два фарфоровых сервиза и еще много тарелок и чашек из разных наборов. На окнах – занавески в два слоя: сначала тюль, потом плотные. В спальне – синие с желтыми кленовыми листьями, в гостиной – серебристые с мелкими звездочками. И только на кухне – просто тюль. На всех подоконниках – горшки с цветами. А стены кухни увиты плющом: когда он отрастает, я цепляю его побеги за расписные тарелочки, которые висят на кухне на гвоздиках… Быстро перебирая дрожащими лапками, паук пополз по стене влево; туда – на голос. Я знаю этот голос. Я прекрасно его знаю. Я узнал бы его из сотни, из тысячи других. От одного только звука этого голоса брюшко мое напрягается, вздергивается, наливается прозрачным беспомощным ядом. Это очень острое чувство. Как ненависть к кому-то, кто давно уже умер. Как эрекция в узких обтягивающих джинсах. Как ненависть и эрекция – без малейшей надежды на облегчение… Но я все же ползу, ползу туда. К распахнутому окну. * * * Мы с ней повстречались в цирке. Я показывал там всякие замысловатые фокусы, а она устраивала сеансы гипноза. Иногда я присутствовал на этих сеансах. Я был единственным человеком, на которого ее гипноз не действовал, – возможно, этим я ей и понравился… На меня, собственно, и ничей другой гипноз не действовал, я вообще никогда не покупался ни на какое вранье – сам был большим специалистом по этой части; у меня была кличка Ловкач. Сначала мы просто работали вместе. А потом – потом… Не то чтобы я был в нее влюблен. Совсем даже не был. Просто – когда она заводила эту свою шарманку: «…Выгляжу я, честно говоря, так себе. Не лучшим образом выгляжу. Я такая, знаете, в шляпе, зеленой, войлочной, и в фиолетовом демисезонном пальто с большими позолоченными пуговицами…», – она была неподражаема. Блистательна. Она была отличным профессионалом. Она была мастером – и это мастерство не могло не вызывать восхищение. У меня, по крайней мере. Она говорила именно так – с такой скоростью, громкостью, монотонностью, – как надо. Самые простые, примитивные, казалось бы, средства – слова – она превращала в мощнейшее оружие. Кроме слов, она не использовала ничего, даже маятника. Она говорила все подряд – какие-то считалочки, стихи, скороговорки, просто какую-то чушь… Медленно и ритмично она выплевывала свои глупые слова-дробинки в толпу, и они неизменно попадали в каждого. В каж-до-го. Она никогда не давала осечек. После сеанса я с восторгом – и, чего уж там, с завистью – говорил ей: «Это был не гипноз, дорогая. Это было колдовство». Она улыбалась. А выглядела она и впрямь «так себе» и «не лучшим образом». Красно-рыжие, вечно грязные волосы. Грубое бабье лицо. Обвисшая грудь. Она ужасно одевалась – действительно, дурацкая эта зеленая шляпа, какие-то вычурные нелепые блузы из бабушкиного сундука, на ногах – толстые хлопчатобумажные колготки. Кроме того, от нее всегда исходил какой-то трухлявый запах. Запах немытого женского тела, старых духов и еще чего-то – я старался не думать, чего. В довершение ко всему она была непроходимо глупа. Так что о любви даже речи не было: она была мне противна. И все же притягивала меня. Притягивала этим своим умением плести патину из слов, этим своим запахом и еще чем-то – я старался не думать, чем. Я ползу по горячей стене на ее голос – и снова вспоминаю тот вечер. Я часто его вспоминаю… * * * Я лежу на спине, голый. В ее комнате, в ее постели, на ее простыне – нечистой, загаженной какими-то желтоватыми пятнами, как всегда. Я уверен, что кроме меня на этой же самой простыне за последние три-четыре дня уже успели полежать еще несколько мужиков: не я один люблю ее грязь. Не я один хочу слушать ее слова. Трогать своим языком ее липкий картавый язык. Но мне на них совершенно плевать, на этих ее мужиков. Ревновать ее? Это смешно. Я смотрю на ее пальцы, обтянутые заскорузлой коричневатой кожей, как будто она с утра до вечера чистит картошку. На широкие, мужицкие ногти – обрамленные заусенцами, непомерно длинные, заостренные на концах, выкрашенные в ярко-красный. Смотрю на ее толстую, короткопалую руку кухарки. Смотрю, как вверх-вниз двигается эта рука, вверх-вниз, вверх вниз, плотно обхватив мой член. Она тоже голая. Сидит по-турецки, свесив свой мешковидный белесый живот, весь в складках. Она дергает меня вверх-вниз, вверх-вниз, ритмично и резко. Так, словно давит картофельное пюре. Или накачивает велосипедную шину. Я говорю: – Больно. – Извини, – отвечает она, продолжая работать рукой. – Но сегодня я не хочу с тобой спать. – Тогда просто перестань, Люся! – Как ты меня назвал? – она застывает, ослабляет хватку. – Ну… Люся. А что? – Я не Люся. Я – Люси. Ударение на первом слоге. «И» на конце. Это сокращенное имя. Мое полное имя – Люсифа. – Хорошо, хорошо. Люси. О’кей. Я действительно не знал. Прости. Она кивает, теребит меня снова. Мне надо было вырваться пару секунд назад, когда она отвлеклась… Упустил момент. – Люси. Не надо, перестань. Так мне больно. Я так никогда не кончу.