Убийство Командора. Книга 1. Возникновение замысла
Часть 6 из 49 Информация о книге
– На что будешь жить дальше? – вторя моему агенту, поинтересовался Масахико. – Урежу расходы. На какое-то время сбережений мне хватит, – примерно так же ответил я. – Давно не возникало желания просто порисовать то, что захочется. – Это хорошо, – поддержал Масахико. – Позволить себе рисовать, что душа пожелает. Однако, если не в тягость, – не хотел бы ты подрабатывать учителем рисования? Рядом со станцией Одавара есть нечто вроде Школы художественного развития, там – класс рисования для начинающих. В основном посещают дети, но тем же помещением пользуется изокружок для взрослых. Эскизы карандашом и акварель. Масло они не применяют. Заведует этой школой один знакомый отца. На таком деле заработать он даже не пытается, работает, что называется, по зову души. Одна незадача – в учителя к нему никто не идет. Если поможешь, он будет очень рад. Гонорар небольшой, но все равно лишним не будет. Достаточно вести два раза в неделю. Это ведь не так обременительно? – Не знаю. Я никогда не давал уроки рисования. К тому же в акварели я ничего не смыслю. – Проще простого! – воскликнул он. – Это ж тебе не профессионалов готовить. Достаточно преподавать самые азы. Попробуешь – освоишься за один день. Преподавание детям взбодрит и тебя самого. К тому же, если ты собрался жить в таком месте один, советую несколько раз в неделю спускаться с гор и заставлять себя общаться с людьми. Иначе подвинешься рассудком. Еще не хватало, чтобы вышло, как в «Сиянии». – И Масахико скорчил рожу, подражая Джеку Николсону. У него всегда был талант подражания. Я засмеялся. – Попробовать, конечно, можно. Получится или нет – не знаю. – Я им сам позвоню, – сказал Масахико. Затем я поехал с Масахико в сервисный центр «тоёты» на государственной дороге и там за наличные купил себе «короллу»-универсал. С того дня и началась моя одинокая жизнь в горах Одавары. Почти два месяца я провел в сплошных переездах, и вот наступила оседлая жизнь без лишних движений. Радикальная смена обстановки. Со следующей недели по средам и пятницам я начал вести класс рисования в Школе художественного развития рядом со станцией Одавара. Перед этим мне устроили формальное собеседование и, принимая во внимание рекомендацию Масахико, сразу же приняли. Два раза в неделю изокружок для взрослых, а по пятницам вдобавок к этому – группа детей. Я быстро привык к работе с детьми. Приятно было следить, как они рисуют. К тому же Масахико оказался прав – эти уроки меня взбодрили. Мне удалось быстро сдружиться с детьми. От меня требовалось лишь обходить и смотреть, как они рисуют, давать незначительные практические советы и, подмечая удачные работы, хвалить и подбадривать. Я стремился, чтобы дети рисовали как можно больше одинаковыми средствами на одну и ту же тему. Затем объяснял им, что при той же теме и средствах все будет выглядеть совсем иначе, стоит только посмотреть под несколько иным углом. Подобно тому, как есть разные стороны у человека, у предметов тоже есть разные грани. Дети сразу поняли, насколько это может быть интересно. Преподавать взрослым – в сравнении с детьми – оказалось несколько сложнее. В изокружок приходят либо оставившие работу пенсионеры, либо домохозяйки, у которых подросли дети, и потому появилось время на себя. У них, разумеется, не такие мягкие мозги, как у детей, а потому они с трудом воспринимают мои советы. Хотя некоторые все-таки схватывали все на лету и рисовали занимательные картины. Когда ко мне обращались, я давал советы, а в целом позволял рисовать свободно, как им хочется. Когда видел, что работа получается удачно, заострял на ней внимание и хвалил. Ученики светились от счастья. А я считал – замечательно уже то, что они с радостью рисовали картины. И вот вышло так, что у меня завязался один, а позже и другой роман с двумя замужними женщинами. Обе они посещали изокружок – группу, которую вел я, иными словами – были моими ученицами. (К слову, обе они рисовали совсем не дурно). И меня мучил вопрос, мог ли я как преподаватель (пусть даже без подготовки и официальной квалификации) так поступать? Я не видел ничего дурного в сексуальной связи взрослых мужчины и женщины по взаимному согласию, но при этом понимал, что такие поступки не вписываются в рамки общественной морали. Однако я не оправдываюсь. В то время у меня не было возможности судить, насколько верны или нет мои поступки. Я только держался за бревно, которое сносило течением. Вокруг – кромешный мрак, на небе – ни луны, ни звезд. Пока я держусь за бревно – я не иду ко дну, но где я теперь и куда мне дальше податься, не имел ни малейшего понятия. Я обнаружил картину Томохико Амады, которая называлась «Убийство Командора», спустя несколько месяцев после переезда в тот дом. И тогда я еще не мог знать, что эта картина перевернет с ног на голову все, что меня окружало. 4 Издалека все выглядит вполне красиво Ясным утром ближе к концу мая я перенес все свои художественные принадлежности в студию мастера Амады и спустя долгое время наконец-то оказался перед чистым холстом (в мастерской не осталось никаких предметов Амады-старшего – наверняка их куда-то прибрал его сын Масахико). Мастерская представляла собой квадратную комнату метров пять на пять, с деревянным полом и стенами, выкрашенными в белый цвет. Пол весь облуплен, его прикрыть бы хоть каким-то половичком. На северную сторону выходило большое окно с простыми белыми занавесками. Окно на восток – маленькое, без занавесок. Как и в других комнатах, стены ничем не украшены. В углу находилась большая фаянсовая мойка, чтобы промывать после работы кисти. Видно, послужила она долго: вся поверхность – в разноцветных разводах от несмывшейся краски. Сбоку от мойки стоял старый керосиновый обогреватель, к потолку крепился большой вентилятор. Еще в мастерской были верстак и табурет на высоких ножках. На встроенной полке разместилась компактная стереосистема, чтобы слушать оперные пластинки во время работы. Задувавший через окно ветер нес с собой аромат деревьев. Вне всякого сомнения, в этой мастерской художник может сосредоточенно работать. Здесь собрано все необходимое – и ничего лишнего. Теперь, когда я заполучил идеальные условия для работы, мне очень захотелось что-нибудь нарисовать. Желание было сродни тихой боли. К тому же я располагал практически неограниченным временем, которое мог тратить только на себя. Мне больше не нужно рисовать постылые портреты, и обязанность готовить ужин для жены к ее возвращению с работы тоже в прошлом (стряпня мне не в тягость, но по-прежнему остается обязанностью). У меня есть право не только решать, готовить еду или нет, но и, если я того пожелаю, голодать, совершенно ничем не питаясь. Я безгранично свободен и вправе делать, что захочу, никого не стесняясь. Но, в конечном итоге, нарисовать картину я так и не смог. Как долго ни стоял я перед холстом, как ни впивался глазами в его белизну, так и не пришел мне на ум замысел, что же мне там нарисовать. Я так и не уловил, с чего начать. Будто утративший слово писатель, потерявший свой инструмент музыкант, я просто растерянно слонялся по незатейливо обставленной квадратной мастерской. Прежде со мной такого никогда не случалось. Стоило мне обратиться к холсту, как моя душа немедля отстранялась от будничной суеты, и в голове что-нибудь да возникало. Временами это мог быть по-настоящему полезный замысел, а иногда – никчемная иллюзия. Но непременно что-то возникало. И мне оставалось заметить и выхватить то, что уместно, тут же перенести на холст и далее развивать, полагаясь на интуицию. И таким образом произведение непременно довершалось само по себе. Однако сейчас я не увидел ничего, что должно было послужить завязкой. Пусть меня переполняет желание, пусть в глубине души что-то не дает покоя – всему требуется конкретное начало. Просыпаясь по утрам (обычно я вставал до шести), я первым делом варил на кухне кофе, с кружкой в руке шел в мастерскую, садился на высокий табурет прямо перед холстом и пытался настроиться: прислушивался к душевным позывам, старался уловить некий образ, который должен был проявиться на холсте. Но… все было тщетно. Попытки сосредоточиться ни к чему не приводили. Я смирялся, садился на пол и, прислонившись к стене, слушал оперы Пуччини (почему-то в ту пору я пристрастился к Пуччини). «Турандот», «Богема». Наблюдая, как вяло вращает лопастями вентилятор, ждал, когда всплывет какой-нибудь замысел или мотив. Но не всплывали. Нисколько. И лишь летнее солнце неспешно подбиралось к зениту. Что же не так? Может, я слишком долго писал портреты ради заработка? И из-за этого притупилась моя врожденная интуиция? Вроде того, как прибой постепенно смывает песок с побережья. Как бы там ни было, течение где-то свернуло в неверное русло. Потребуется время, думал я. Нужно научиться терпеть. Нужно привлечь время на свою сторону. А раз так, я наверняка опять смогу попасть в правильное течение. И само русло непременно вернется ко мне. Но, если честно, я не был в этом уверен. И мои отношения с замужними женщинами выпали как раз на тот период. Возможно, я жаждал какой-то отдушины для себя. Я хотел непременно вырваться из того ступора, в который впал. Для этого мне требовалась хорошая встряска, какой бы та ни была. К тому же я начал уставать от одиночества. И, наконец, до связи с этими женщинами у меня долго никого не было. Теперь, спустя время, мне кажется, что те дни протекали очень странно. Уклад свелся к тому, что, просыпаясь рано утром, я шел в мастерскую, садился на пол перед нетронутым холстом и, так и не представляя, что бы мне такого нарисовать, слушал Пуччини. Вышло так, что в своем творчестве я столкнулся с чистым ничем. Где-то вычитал, когда Клод Дебюсси в работе над оперой заходил в тупик, то говорил: «Изо дня в день я просто и дальше создавал ничто (rien)». Тем летом и мне пришлось поучаствовать в создании подобного ничего. Или же, сталкиваясь изо дня в день с этим ничем, я очень тесно сближался с ним – хоть и не сказать, что сблизился. Ну и два раза в неделю после полудня на красном «мини» приезжала она, вторая замужняя подруга. Мы сразу шли в спальню и часов до трех давали волю своим плотским желаниям. Наши утехи – конечно же, не производная «ничего»: в них, несомненно, требовалось присутствие настоящей плоти. Я давал пальцам исследовать все уголки ее тела, а губам – к ним прикасаться. Тем самым я, будто переключая сознание, стал разрываться между смутным и неуловимым «ничем» и самой что ни есть живой действительностью. Подруга как-то призналась, что ее муж почти два года не прикасался к ее телу. Он был старше ее на десять с лишним лет, вечно занят работой и потому возвращался домой очень поздно. Как ни пыталась подруга его завлекать, он вечно был не в духе. – Почему так? У тебя такое прекрасное тело, – сказал я. Она лишь слегка пожала плечами. – Мы женаты больше пятнадцати лет, есть два ребенка. Я, наверное, утратила прежнюю свежесть? – По мне, так ты выглядишь очень даже свежо. – Спасибо! От таких слов начинает казаться, будто меня используют повторно. – Как вторсырье? – Да, я об этом. – Очень важное сырье, – сказал я, – полезное для общества. Она хихикнула. – Если его правильно, не ошибаясь, сортировать. И спустя какое-то время мы еще раз страстно принялись за сортировку вторсырья. Если честно, она меня никак не интересовала и тем выделялась среди всех моих прежних подружек. Мне не о чем было с ней поговорить. Ни наше прошлое, ни жизнь нынешняя у нас ни в чем не совпадали. Я сам по себе немногословен, поэтому при наших встречах в основном говорила она. Рассказывала о своем личном, а я к месту поддакивал, бывало, высказывал мнение, но это с трудом можно было назвать разговором. И вот такое общение стало для меня совершенно новым опытом. Мои прежние подружки прежде всего вызывали во мне интерес как личности. Плотская близость с ними возникала позже – как приложение. И так раз за разом. Но в случае с ней вышло иначе. Сначала была плоть, причем – совсем не плохая. Пока мы с нею встречались, я попросту наслаждался тем, что мы делали. Думаю, она тоже. Со мной она неоднократно достигала верха блаженства, и я неоднократно испытывал то же. Она призналась, что за все время замужества впервые спит с другим мужчиной. Я думаю, это не ложь. Я тоже впервые после женитьбы спал с кем-то помимо жены (хотя нет – один раз в виде исключения я переспал с женщиной, хотя сам того не желал, но к этому я еще вернусь). – …но вот мои подружки-сверстницы, хоть и замужем, почти все изменяют своим мужьям, – сказала она. – Сколько раз мне приходилось это слышать от них. – Вторсырье. – Не думала, что сама стану такой. Глядя на потолок, я размышлял о Юдзу. Неужели она тоже где-то, с кем-то другим делала то же самое? Подруга ушла, и я остался один. Мне все стало глубоко безразлично. На постели еще оставались вмятины от ее тела. Делать ничего не хотелось – я завалился на террасе в шезлонг и читал, попросту убивая время. Все книги на полке мастера Амада были сплошь старыми. Немало редких романов – таких теперь ни за что не найти. Популярные в прошлом, но со временем люди их забыли, и они стали почти никому не нужны. Я с удовольствием читал эти тома. При этом у меня возникало ощущение, будто я отстал от времени. Наверное, то же самое чувствовал и старик, которого я никогда не видел. Опустились сумерки, и я откупорил бутылку вина (позволить себе иногда бокал, конечно же, недорогого вина тогда было моею единственной роскошью) и слушал старые пластинки. Коллекция – сплошь классика, и бо́льшая ее часть – оперы и камерная музыка. Было заметно, что пластинки крутили аккуратно, – на виниле ни единой царапины. Днем я в основном ставил оперу, а вечерами слушал струнные квартеты Бетховена и Шуберта. Регулярные встречи с замужней женщиной старше себя, ласки ее плоти давали мне некое успокоение. От нежных прикосновений к мягкой коже зрелой партнерши улетучивалось мое хмурое настроение. По крайней мере, пока мы были вместе, я мог какое-то время не думать о своих заботах и сомнениях. И только одно оставалось неизменным: так и не приходил на ум замысел, что же мне рисовать? Иногда прямо в постели я набрасывал эскизы ее нагого тела. Многие были порнографическими: то я у нее внутри, то она держит во рту мой член. Она, краснея, с интересом разглядывала такие наброски. Я представил: если бы вместо эскизов оказались фотографии, это оскорбило бы многих женщин, они наверняка затаили бы злобу против такого партнера и остерегались бы его. Но если перед ними эскиз, да к тому же нарисованный хорошо, они, наоборот, порадуются, потому что рисунки пропитаны душевным теплом. По крайней мере, в них нет механического холода. И все же, как бы ни получались у меня подобные наброски, образ картины, которую я хотел написать, не представлялся мне даже отдаленно. Так называемый абстракционизм, которым я увлекался в студенчестве, почти перестал меня интересовать. Картины этого стиля больше не брали меня за живое. Оглядываясь, теперь я понимал, что картины, которые я самозабвенно рисовал, по сути, оказались одной лишь погоней за формой. В молодости я тяготел к равновесию и красоте чистых форм. Ничего плохого в этом, конечно, нет. Но я не постиг глубин души, которая должна оставаться выше формы. Теперь я это хорошо понимаю. Все, что я смог тогда уловить, – привлекательность формы на поверхности. И ничего такого, что цепляло бы душу. С натяжкой можно сказать, что тогда я был одаренным художником, но не более того. Мне – тридцать шесть. До сорока рукой подать. Пока не стукнет сорок, мне как художнику необходимо создать собственный уникальный мир. Это я чувствовал давно. Сорок лет для человека – некий водораздел. Перевалив за него, человек не может оставаться прежним. У меня есть еще четыре года. Но они пролетят незаметно. И то, что я для заработка рисовал портреты, уже внесло в мою жизнь коррективы, пустив ее в объезд. Нужно еще раз как-то привлечь время на свою сторону. Со временем мне захотелось побольше узнать о владельце этого дома в горах – Томохико Амаде. До тех пор я нисколько не интересовался японской живописью, и пусть мне приходилось слышать это известное имя, пусть он и приходился отцом моему товарищу, я почти не знал, что он за человек и какие картины писал прежде. Томохико Амада – один из ведущих традиционных художников нихонга, при этом, сторонясь всеобщего внимания, совершенно не появляется на людях и тихо – даже можно сказать, весьма упрямо – в одиночестве занимается собственным творчеством. Вот то немногое, что я о нем слышал. Но постепенно, слушая его коллекцию пластинок на оставшейся от него стереосистеме, читая книги с его полки, укладываясь на кровать, на которой он спал, готовя изо дня в день еду на его кухне, работая в его мастерской, я поймал себя на возникающем интересе к Томохико Амаде. Правильнее будет сказать – на любопытстве. Прежде, увлекшись модернизмом, он поехал на стажировку в Вену, а вернувшись обратно, ни с того ни с сего обратился к нихонга – этот шаг показался мне весьма интригующим. Подробности я не знал, однако, если мыслить здраво, перейти к японской живописи после долгих лет работы в жанре западной – совсем не легко. Ему пришлось отбросить кропотливо наработанную за многие годы технику и начать все с нуля. И все же Томохико Амада смело выбрал этот непростой путь. Должно быть, у него нашлись очень веские на то причины. Однажды перед занятиями в изокружке я заглянул в городскую библиотеку Одавары в надежде найти альбом репродукций Томохико Амады. Возможно, потому, что он местный художник, в фондах оказалось три прекрасных альбома. В приложении к одному помещались репродукции картин в западном стиле, написанные в годы его молодости. К моему удивлению, в этой его серии было много схожего с моими прежними картинами-абстракциями. Не то чтобы стиль был конкретно таким же (до войны Томохико Амада определенно находился под влиянием кубизма), однако в его отчетливом подходе «алчного преследования формы» было немало общего и с моей манерой письма. Разумеется, впоследствии он стал первоклассным художником, и его работы стали намного глубже и убедительнее моих картин. Технически в них использовались изумительные приемы, которые, полагаю, были высоко оценены в то время. Однако чего-то в них недоставало. Расположившись в читальном зале, я неспешно рассматривал эти репродукции. И все же чего в них недостает? Я не смог установить этого нечто. Однако, в конце концов, если говорить без обиняков, не было бы этих картин, никто бы не пожалел. Затерялись бы они где-нибудь навеки, никому плохо не стало бы. Возможно, так говорить жестоко, но это правда. Смотришь на них теперь, спустя семьдесят с лишним лет, – и хорошо это понимаешь. Я листал страницы и смотрел по порядку репродукции картин Амады, созданных после того, как он перешел к новому для себя стилю. Первые картины выглядели аляповатыми – в них Амада еще подражал технике предшественников, но постепенно он создал собственный стиль нихонга. Я смог проследить этапы его творческого развития. Временами он действовал способом проб и ошибок – но никогда не колебался. После того, как он начал работать в этом стиле, в его работах появилось нечто уникальное, что удавалось только ему, и он это понимал. И уверенно продвигался напрямик к сути этого «нечто». Больше не возникало впечатления, будто его картинам чего-то недостает, как было с его произведениями европейского периода. Он даже не то чтобы перешел к новому стилю – скорее, он принял его как веру. Как и все обычные японские художники, первое время Томохико Амада рисовал реалистичные пейзажи и цветы, но вскоре – наверняка тому был какой-то повод – переключился на сцены из жизни древней Японии. Темы некоторых работ были почерпнуты в эпохах Хэйан и Камакура[9], но больше всего он любил начало VII века – период принца Сётоку[10] – и дерзко и вместе с тем тщательно воспроизводил на полотнах сцены, исторические события и быт простых людей той эпохи. Разумеется, наблюдать все эти сцены вживую он не мог. Однако будто бы отчетливо видел их глазами души. Почему он выбрал эпоху Аска[11] – неизвестно. Однако она стала его самобытным миром, его отличительной манерой самовыражения. И с течением времени его техника традиционного художника становилась все изысканнее. Если внимательно присматриваться к его картинам, заметно, что со временем он научился рисовать все, что бы ни захотел. И в дальнейшем его кисть могла легко и свободно, как ей вздумается, кружить над холстом. Прелесть его картин заключалась в пустотах. Может прозвучать парадоксально, но именно – в неразрисованных местах. Ничуть не касаясь тех мест кистью, он мог отчетливо выделить то, что хотел там нарисовать. Возможно, это самая сильная сторона стиля нихонга. По крайней мере, мне не приходилось видеть такую дерзкую пустоту в западном искусстве. Пока я разглядывал альбомы, мне стало понятно, почему Томохико Амада обратился к нихонга. Я только не знал, когда и как он решился на этот смелый поворот и как все произошло. Я просмотрел его краткую биографию в конце книги. Родился в местечке Асо в префектуре Кумамото. Отец был крупным землевладельцем, человеком в тех местах влиятельным. Семья – весьма состоятельная. С детства у него проявился талант к рисованию. Несмотря на молодость, он выделялся среди остальных. Едва окончив Токийскую школу изобразительных искусств (впоследствии – Токийский университет искусств), несмотря на все возлагаемые на него надежды, он в конце 1936 года уехал на три года стажироваться в Вену. А в начале 1939-го, перед самой Второй мировой войной, сел в порту Бремен на пассажирский пароход и отплыл обратно в Японию. В те годы власть находилась в руках Гитлера. Австрию присоединили к Германии, и так называемый «аншлюс» провели в марте 1938-го. Так получилось, что молодой Томохико Амада в годы потрясений находился в Вене и потому наверняка оказался свидетелем самых разных исторических событий. Что же тогда с ним произошло? В приложении к одному альбому я прочел научную статью «Теория творчества Томохико Амады», но выяснил только одно: о его пребывании в Вене почти ничего не известно. Его становлению как художника нихонга по возвращении на родину уделялось достаточно внимания, а вот о мотивах и подробностях поворота, который, как считается, вероятно, наметился в Вене, строят лишь смутные безосновательные догадки. Чем он занимался в Вене, как и что подвигло его на смелый поворот, так и остается загадкой. Вернувшись в Японию в феврале 1939-го, Томохико Амада поселился в арендованном доме на Сэндаги. К тому времени он уже полностью отказался от западного стиля. Но, тем не менее, каждый месяц получал из родительского дома деньги, достаточные для безбедной жизни. Особенно не чаяла в нем души мать. Японскую живопись он изучал самостоятельно. Несколько раз собирался пойти к кому-нибудь в ученики, но толком ничего из этого не вышло. Он не отличался скромностью, поддерживать с другими людьми ровные дружественные отношения не умел. Таким образом, через всю его дальнейшую жизнь лейтмотивом проходит замкнутость. В конце 1941 года Япония напала на Пёрл-Харбор, и страна перешла на военное положение. Томохико решил оставить неспокойный Токио и вернуться в родительский дом в Асо. Он был вторым сыном, что избавило его от хлопотной обязанности возглавить семью по наследству. Получив маленький дом и служанку, он вел тихую жизнь, почти никак не связанную с войной. К счастью или несчастью, из-за врожденного изъяна легких он мог не беспокоиться о призыве в армию (а может, это было лишь официальной отговоркой, и семья за его спиной предприняла меры, чтобы он избежал мобилизации). Голодная смерть ему, в отличие от рядовых японцев, не грозила. В горах можно было не бояться бомбардировок американцев, хотя от случайности никто не застрахован. И вот так, уединившись в глуши Асо, он дожил до конца войны. Разорвав связи с обществом, он полностью посвятил себя овладению техникой нихонга. За это время он не показал ни одной своей работы. Для Томохико Амады, который привлек к себе внимание как перспективный художник западного стиля, стажировавшийся в самой Вене, шесть с лишним лет безмолвия и забвение на художественном олимпе оказались испытанием не из легких. Но он не из тех, кто легко падал духом. Пришел конец войне, люди вели тяжелую борьбу, чтобы оправиться от хаоса, а между тем возродившийся Томохико Амада снова дебютировал, на сей раз – как начинающий традиционный художник. Он начал постепенно выставлять работы, созданные им за годы войны. То была пора, когда многие известные художники не избежали участи полузатворников под надзором оккупационных войск и были вынуждены хранить молчание, осознавая свою ответственность за бравые патриотические агитки, какие они рисовали в годы войны. Именно поэтому картины Томохико Амады привлекли внимание чуть ли не как революция в японской живописи. Можно так выразиться, сама эпоха стала его союзником. Впоследствии в его биографии определенно нет ничего увлекательного. Жизнь после достигнутого успеха зачастую скучна. Конечно, бывает, что тот или иной художник, познав славу от успеха, опрометью устремляется к фееричному краху, но Томохико Амада был не таким. Получив с тех пор бесчисленное количество премий, стал известной личностью (хоть и отказался от Ордена Культуры, пояснив, что награда будет его отвлекать). Стоимость его картин с годами росла, работы представлены в разных общественных местах. Заказов – хоть отбавляй. О нем высоко отзывались даже за границей. Чем не попутный ветер в паруса? Однако сам он на людях не показывался. Наотрез отвергал любые должности. Его приглашали, но он никуда не ездил – ни внутри страны, ни за рубеж. И что же делал Амада? Укрывшись в своем доме среди гор Одавары (в том самом, где теперь живу я), он старательно рисовал то, что ему заблагорассудится. И вот, дожив до девяноста двух лет, оказался в пансионате на плоскогорье Идзу – и находится он там в таком состоянии, что не мог отличить оперу от сковороды. Я закрыл альбом и вернул его на стойку библиотекаря.