Униженные и оскорбленные
Часть 18 из 40 Информация о книге
– Да что же ты слышала? – Он свою дочь не хочет простить... – Но он любит ее. Она перед ним виновата, а он об ней заботится, мучается. – А зачем не прощает? Теперь как простит, дочь и не шла бы к нему. – Как так? Почему же? – Потому что он не стоит, чтоб его дочь любила, – отвечала она с жаром. – Пусть она уйдет от него навсегда и лучше пусть милостыню просит, а он пусть видит, что дочь просит милостыню, да мучается. Глаза ее сверкали, щечки загорелись. «Верно, она неспроста так говорит», – подумал я про себя. – Это вы меня к нему-то в дом хотели отдать? – прибавила она, помолчав. – Да, Елена. – Нет, я лучше в служанки наймусь. – Ах, как не хорошо это все, что ты говоришь, Леночка. И какой вздор: ну к кому ты можешь наняться? – Ко всякому мужику, – нетерпеливо отвечала она, все злее и более потупляясь. Она была приметно вспыльчива. – Да мужику и не надо такой работницы, – сказал я усмехаясь. – Ну к господам. – С твоим ли характером жить у господ? – С моим. – Чем более раздражалась она, тем отрывистее отвечала. – Да ты не выдержишь. – Выдержу. Меня будут бранить, а я буду нарочно молчать. Меня будут бить, а я буду все молчать, все молчать, пусть бьют, ни за что не заплачу. Им же хуже будет от злости, что я не плачу. – Что ты, Елена! Сколько в тебе озлобления; и гордая ты какая! Много, знать, ты видала горя... Я встал и подошел к моему большому столу. Елена осталась на диване, задумчиво смотря в землю, и пальчиками щипала покромку. Она молчала. «Рассердилась, что ли, она на мои слова?» – думал я. Стоя у стола, я машинально развернул вчерашние книги, взятые мною для компиляции, и мало-помалу завлекся чтением. Со мной это часто случается: подойду, разверну книгу на минутку справиться и зачитаюсь так, что забуду все. – Что вы тут все пишете? – с робкой улыбкой спросила Елена, тихонько подойдя к столу. – А так, Леночка, всякую всячину. За это мне деньги дают. – Просьбы? – Нет, не просьбы. – И я объяснил ей сколько мог, что описываю разные истории про разных людей: из этого выходят книги, которые называются повестями и романами. Она слушала с большим любопытством. – Что же, вы тут все правду описываете? – Нет, выдумываю. – Зачем же вы неправду пишете? – А вот прочти, вот видишь, вот эту книжку; ты уж раз ее смотрела. Ты ведь умеешь читать? – Умею. – Ну вот и увидишь. Эту книжку я написал. – Вы? прочту... Ей что-то очень хотелось мне сказать, но она, очевидно, затруднялась и была в большом волнении. Под ее вопросами что-то крылось. – А вам много за это платят? – спросила она, наконец. – Да как случится. Иногда много, а иногда и ничего нет, потому что работа не работается. Эта работа трудная, Леночка. – Так вы не богатый? – Нет, не богатый. – Так я буду работать и вам помогать... Она быстро взглянула на меня, вспыхнула, опустила глаза и, ступив ко мне два шага, вдруг обхватила меня обеими руками, а лицом крепко-крепко прижалась к моей груди. Я с изумлением смотрел на нее. – Я вас люблю... я не гордая, – проговорила она. – Вы сказали вчера, что я гордая. Нет, нет... я не такая... я вас люблю. Вы только один меня любите... Но уже слезы задушали ее. Минуту спустя они вырвались из ее груди с такою силою, как вчера во время припадка. Она упала передо мной на колени, целовала мои руки, ноги... – Вы любите меня!.. – повторяла она, – вы только один, один!.. Она судорожно сжимала мои колени своими руками. Все чувство ее, сдерживаемое столько времени, вдруг разом вырвалось наружу в неудержимом порыве, и мне стало понятно это странное упорство сердца, целомудренно таящего себя до времени и тем упорнее, тем суровее, чем сильнее потребность излить себя, высказаться, и все это до того неизбежного порыва, когда все существо вдруг до самозабвения отдается этой потребности любви, благодарности, ласкам, слезам... Она рыдала до того, что с ней сделалась истерика. Насилу я развел ее руки, обхватившие меня. Я поднял ее и отнес на диван. Долго еще она рыдала, укрыв лицо в подушки, как будто стыдясь смотреть на меня, но крепко стиснув мою руку в своей маленькой ручке и не отнимая ее от своего сердца. Мало-помалу она утихла, но все еще не подымала ко мне своего лица. Раза два, мельком, ее глаза скользнули по моему лицу, и в них было столько мягкости и какого-то пугливого и снова прятавшегося чувства. Наконец она покраснела и улыбнулась. – Легче ли тебе? – спросил я, – чувствительная ты моя Леночка, больное ты мое дитя? – Не Леночка, нет... – прошептала она, все еще пряча от меня свое личико. – Не Леночка? Как же? – Нелли. – Нелли? Почему же непременно Нелли? Пожалуй, это очень хорошенькое имя. Так я тебя и буду звать, коли ты сама хочешь. – Так меня мамаша звала... И никто так меня не звал, никогда, кроме нее... И я не хотела сама, чтоб меня кто звал так, кроме мамаши... А вы зовите; я хочу... Я вас буду всегда любить, всегда любить... «Любящее и гордое сердечко, – подумал я, – а как долго надо мне было заслужить, чтоб ты для меня стала... Нелли». Но теперь я уже знал, что ее сердце предано мне навеки. – Нелли, послушай, – спросил я, как только она успокоилась. – Ты вот говоришь, что тебя любила только одна мамаша и никто больше. А разве твой дедушка и вправду не любил тебя? – Не любил... – А ведь ты плакала здесь о нем, помнишь, на лестнице, Она на минуту задумалась. – Нет, не любил... Он был злой. – И какое-то больное чувство выдавилось на ее лице. – Да ведь с него нельзя было и спрашивать, Нелли. Он, кажется, совсем уже выжил из ума. Он и умер как безумный. Ведь я тебе рассказывал, как он умер. – Да; но он только в последний месяц стал совсем забываться. Сидит, бывало, здесь целый день, и, если б я не приходила к нему, он бы и другой, и третий день так сидел, не пивши, не евши. А прежде он был гораздо лучше. – Когда же прежде? – Когда еще мамаша не умирала. – Стало быть, это ты ему приносила пить и есть, Нелли? – Да, и я приносила. – Где ж ты брала, у Бубновой? – Нет, я никогда ничего не брала у Бубновой, – настойчиво проговорила она каким-то вздрогнувшим голосом. – Где же ты брала, ведь у тебя ничего не было? Нелли помолчала и страшно побледнела; потом долгим-долгим взглядом посмотрела на меня. – Я на улицу милостыню ходила просить... Напрошу пять копеек и куплю ему хлеба и табаку нюхального... – И он позволял! Нелли! Нелли! – Я сначала сама пошла и ему не сказала. А он, как узнал, потом уж сам стал меня прогонять просить. Я стою на мосту, прошу у прохожих, а он ходит около моста, дожидается; и как увидит, что мне дали, так и бросится на меня и отнимет деньги, точно я утаить от него хочу, не для него собираю. Говоря это, она улыбнулась какою-то едкою, горькою улыбкою. – Это все было, когда мамаша умерла, – прибавила она. – Тут он уж совсем стал как безумный. – Стало быть, он очень любил твою мамашу? Как же он не жил с нею? – Нет, не любил... Он был злой и ее не прощал... как вчерашний злой старик, – проговорила она тихо, совсем почти шепотом и бледнея все больше и больше. Я вздрогнул. Завязка целого романа так и блеснула в моем воображении. Эта бедная женщина, умирающая в подвале у гробовщика, сиротка дочь ее, навещавшая изредка дедушку, проклявшего ее мать; обезумевший чудак старик, умирающий в кондитерской после смерти своей собаки!..