В Каракасе наступит ночь
Часть 16 из 23 Информация о книге
Вскоре Хулия – «испанка», как ее прозвали, – стала доньей Хулией. Ее бизнес процветал. Слухи о ее превосходной кухне распространялись с головокружительной быстротой, и она стала получать крупные заказы. Она обслуживала свадьбы, банкеты, праздники по поводу первого причастия и готовила рис а ла́ маринера и паэльи, которые социал-демократы раздавали во время своей избирательной кампании. Можно было даже сказать, что Хулия Перальта вскормила два поколения сторонников венесуэльской демократии, которые выиграли двое выборов подряд и оставались у власти в общей сложности около двадцати лет. Именно в этот период «испанка» окончательно обрела свое место в жизни города и даже стала знаменитой. В обеденном зале «Каса Перальта» висела вставленная в рамку вырезка из газеты, на которой Хулия была сфотографирована на кухне. «Испанка, которая готовит для ДД» – гласила подпись. ДД расшифровывалось как «Демократическое действие». Эта левоцентристская партия первой узаконила всеобщее голосование и бесплатное начальное образование, а также провела национализацию нефтедобычи. И пока правительство социал-демократов не рухнуло в результате двух военных переворотов, проложивших путь к власти Сынам Революции и команданте, Хулия Перальта оставалась женщиной, которая готовила вкусные и сытные блюда для всех демократических собраний и праздников. Моя мама любила ходить в кафе Хулии по воскресеньям. Она считала «Каса Перальта» респектабельным заведением – местом, где вкусно кормят и соблюдаются приличия. И почти всегда мы приглашали к нашему столику дона Антонио, который ел один. Дон Антонио был родом с Канарских островов, из Лас-Пальмаса. Младший из семи братьев, в Каракасе он стал крупнейшим продавцом книг. Мне нравилось слушать, как он разговаривает с мамой. В Венесуэлу дон Антонио приехал еще в конце пятидесятых. Как он рассказывал, поначалу он разъезжал на велосипеде по всему бульвару Сабана Гранде, продавая бейсбольные карточки и научно-популярные брошюрки владельцам журнальных киосков, а накопив денег, купил пикап, загрузил книжными новинками и отправился в путь, объехав все города и поселки Центральной Кордильеры. Во время этой поездки дон Антонио заработал достаточно, чтобы открыть собственный книжный магазин, который он назвал «Канайма» в честь книги Ромуло Гальегоса[42]. Подросшая Аврора Перальта помогала матери в кафе. Она ходила между столиками, принимала заказы и расставляла корзинки с хлебом, а также разносила первые блюда, пока мать на кухне готовила запеканку с моллюсками. Часто ее можно было видеть и за стойкой, где она протирала бокалы или с недовольным видом вынимала из формочек готовые кексы и тарталетки. Несмотря на то что выросла Аврора фактически уже в Венесуэле, она так и не усвоила общепринятый неформальный стиль общения и не заразилась свойственными большинству местных жителей жизнерадостностью и весельем. Лишенная привлекательности и не наделенная чувством юмора, она держалась отчужденно и замкнуто, как человек, который с каждым днем все больше погружается в уныние. Жизнь ее была пустой и бессодержательной и состояла из бесконечной череды незавершенных эпизодов и рутины. Я отлично понимала, что перевоплотиться в Аврору Перальту мне будет нелегко. Стоявшая передо мной задача была почти неразрешимой. Во-первых, я постоянно должна была помнить, что мне теперь не тридцать восемь, а сорок семь. Во-вторых, мне необходимо было выглядеть как профессиональная повариха, которая не только отстояла у плиты бессчетное количество часов, но и получила квалификацию специалиста в области туризма и делопроизводства (соответствующие сертификаты об окончании краткосрочных курсов я обнаружила в бумагах Авроры), а вовсе не как дипломированный литературовед и лингвист, специализирующийся на редактуре. Для меня это означало опуститься на более низкую ступень социальной лестницы, но я готова была пойти и на это. Чаще всего меня мучил вопрос, какое у меня должно быть выражение лица, когда я буду знакомиться с испанскими родственницами Авроры. Мария Хосе снова и снова требовала, чтобы я сообщила ей дату своего отъезда. Кроме того, она заявила, что в первое время, пока я не найду работу и собственное жилье, я непременно должна жить в ее доме в Мадриде. Я пыталась возражать, говорила, что не хочу никого стеснять, изобретала еще какие-то предлоги, но Мария Хосе стояла на своем и не желала слышать никаких возражений. Пакита, ее мать, была в восторге от того, что я скоро приеду. «Я не видела тебя целую вечность!» – писала двоюродная тетка Авроры. Чтобы хоть немного успокоить расстроенные нервы, мне пришлось напомнить себе, что с тех пор, как Аврора Перальта в последний раз ездила в Испанию, прошли десятилетия, что там уже никто не помнит, как она выглядит, и поэтому выдавать себя за нее мне будет сравнительно просто. Даже если я вдруг не смогу припомнить чье-то имя или название места, это тоже будет вполне понятно и оправданно. Куда больше меня тревожила мысль о том, что испанские родственники Авроры могли видеть ее фотографию во взрослом возрасте. И все же больше всего я боялась забыть или запутаться в подробностях биографии Авроры. Детали, которые я пыталась запомнить, забывались, люди и события путались, и в голове у меня была полная каша. Кроме попытки выдать себя за совершенно постороннего человека, передо мной стояла и другая проблема. Мне нужно было как-то объяснить свое собственное исчезновение, когда я окончательно стану Авророй. На мою электронную почту по-прежнему сыпались письма из издательства, на которое я работала. Сначала руководство просто вежливо справлялось, как я себя чувствую и достаточно ли я оправилась после смерти мамы, чтобы начать работу над новой рукописью. Правда, в современной Венесуэле издание и продажа книг были делом, мягко говоря, убыточным, поэтому меня не особенно торопили, но затишье, увы, было непродолжительным. В один из дней мне прислала электронное письмо сама шеф-редактор регионального отдела издательства; ее встревожило мое молчание, и она спрашивала, не означает ли оно отказ от сотрудничества. Немного подумав, я решила, что мое исчезновение должно быть внезапным и не сопровождаться сколько-нибудь подробными объяснениями. Редакторше я написала короткий, сухой ответ, в котором сообщила о своем решении на время уехать из страны. И похоже, поступила совершенно правильно. Ситуация в Венесуэле и мои личные обстоятельства служили достаточно веской причиной для отъезда. «Мне нужно прийти в себя после смерти мамы и после всех других смертей», – написала я. А еще какое-то время спустя, в очередном грязноватом кафе без кофе, я снова встретилась с Пронырой, который привез мне фальшивые венесуэльские документы, которые были нужны, чтобы покинуть страну под именем Авроры Перальты. В тот же день я купила через интернет билет на самолет до Мадрида. Я хотела улететь как можно скорее, но из-за мощной волны протестов, сотрясавших страну, количество международных рейсов было резко сокращено. Расплатилась я кредиткой Авроры. Стоимость билета была относительно высокой, но меня сейчас интересовали вовсе не деньги. К счастью, платеж прошел без задержки, и я с облегчением выдохнула. С деньгами очень многие вещи можно было сделать быстро и без затруднений. Да, с деньгами ты превращался в желанную добычу для тех, у кого их не было, но положение человека, не имеющего ни гроша, все же было хуже. Намного хуже. А именно так, в состоянии перманентного банкротства, жила сейчас бо́льшая часть венесуэльцев. * * * С надгробья над могилой моей матери исчезла не только стеклянная ваза, но и почти все буквы из надписи. Сло́ва «Покойся» на камне больше не было, осталось только «с миром» – бессмысленный обрывок фразы, наводящий на мысли о долге, который никогда не будет выплачен до конца. Из названия городка, где мама родилась и где я тоже провела часть детства, пропали все согласные буквы. Кто-то выковыривал их одну за другой, пока не остались только гласные, по которым понять что-либо было невозможно. Фамилия тоже исчезла, за исключением заглавной «Ф», немного похожей на букву на вывеске пансиона моих теток. Проигравший теряет все, даже собственное имя. Мы его потеряли – женщины из рода Фалькон, королевы умирающего в агонии мира. Вазу я взяла с соседней могилы, чтобы принесенные мною белые гвоздики не завяли от жара моего собственного стыда. Со дня смерти мамы прошло больше месяца, и хотя я уже почти перестала быть Аделаидой Фалькон, мне хотелось остаться ею еще немного – хотя бы то недолгое время, пока я буду стоять возле могилы мамы. Мне хотелось сказать ей, как сильно я ее любила. Я ее любила, а теперь я тоже была мертва. Мама была под землей, я – на поверхности, но это ничего не меняло, и сегодня я пришла на кладбище, чтобы говорить с ветром, вновь соединяя наши миры в один. Не знаю, как долго я стояла возле могилы. Знаю только, что это был самый длинный разговор из всех, какие мы когда-либо вели. И хотя слова не произносились вслух, а объединивший нас на время клочок земли был совсем крошечным, мы были близки, как раньше. И в этом мире ближе друг к другу мы быть уже не могли. Смерть приходит быстро, когда мир совершает новый оборот. А наш мир, мама, не вращался до тех пор, пока мы не обрели друг друга, как в стихотворении Еухенио Монтехо. Он не вращался, но он накренился и рухнул на остальных. Он сокрушил, расплющил и живых, и мертвых, накрепко связав их в одно. Нашего дома больше нет, мама. От него ничего не осталось – я не сумела его уберечь. Ты должна узнать и другое, мама… Я больше не ношу твою фамилию, и я скоро уеду. Я не жду, что ты меня поймешь, но я верю, что ты меня услышишь. Ты ведь слышишь меня, мама, правда?… Ты здесь?… Я пришла рассказать тебе о том, что представлялось мне очевидным, но на деле оказалось совершенно иным. Все вещи в мире часто оказываются сложнее, чем думаешь. Я пришла сказать, что никогда не жалела о том, что для нас обеих мой отец был все равно что мертв. Мне было достаточно того, что у нас с тобой – одинаковое имя, и я носила его с гордостью. Оно было единственной крышей над моей головой, в которой я действительно нуждалась. Ты – Аделаида Фалькон, и я – Аделаида Фалькон. Назвав меня своим именем, ты укрыла меня от всего мира, защитила меня от его пошлости, грубости, глупости и невежества. С самого раннего детства я втайне гордилась, что ты не осталась жить в своем родном городе – красивом, овеваемом ласковым океанским ветром, но в конце дня все равно становившемся маленьким, пыльным и душным. Я гордилась тем, что у тебя были другие интересы, помимо игры в бинго, рома и коричного гуарапо[43], которые рано или поздно все равно проникают в души всех, кто жил или живет в Окумаре-де-ла-Коста. Я радовалась, что ты была так не похожа на своих сестер. Что ты была сдержанной и немногословной. Что ты презирала предрассудки и грубость. Что ты много читала и учила читать других. Ты была для меня целой вселенной, мама, которую я принимала как данность. Настоящей страной с музеями, театрами, балетом и книгами, с людьми, которые следили за своей внешностью и манерами. Тебе не нравились те, кто слишком много ел или пил. Не нравились те, кто слишком громко кричал или плакал. Ты не выносила чрезмерности, мама. К счастью, ты не увидела, как сильно все изменилось. Теперь всего стало слишком много – страха, грязи, смерти, голода. Пока ты угасала, страна неотвратимо сходила с ума. И чтобы выжить, нам приходилось делать вещи, о которых раньше невозможно было даже помыслить – охотиться на ближних или молчать, рвать чужие горла или смотреть в сторону. Мне приятно знать, что ты не дожила до этого. Теперь у меня другое имя, я изменила его, но вовсе не потому, что захотела бежать из страны, которая была у нас с тобой и которая называлась «Аделаида Фалькон». Я сделала это из страха, мама. Как ты знаешь, я никогда не была такой храброй, как ты. Никогда. И именно поэтому в этой новой войне твоя дочь оказалась одновременно на обеих сторонах: я охочусь на ближних, и я держу рот на замке. Я из тех, кто защищает свое и крадет чужое. Я принадлежу сразу к обоим лагерям – к худшей части и одного, и другого, потому что с тех, кто, подобно мне, живет на острове трусости, меньше спрос. Да, мама, я боюсь. Во мне нет ни капли того спокойного мужества, какое было в тебе. Ты хотела, чтобы я была храброй, но я не оправдала твоих надежд. Помнишь, как сказано в стихотворении Борхеса?.. «Родители мои меня зачали, // Для тверди, влаги, ветра и огня, // Ласкали и лелеяли меня, // А я их предал…» Я знала женщин, которые мели патио, чтобы хоть чем-то занять свои одинокие дни. Ты тоже делала это. Мы – вымершая раса, пресекшийся род… Мы все, включая и моих теток Амелию и Клару, и тех, кто жил до них, и даже тех, кто посещал нас в наших сновидениях. Вырезанные из тонкой бумаги женщины, которые раскачиваются на проволочных вешалках в шкафу моих ночных кошмаров. Суровые старухи из церкви в Окумаре, с ног до головы одевавшиеся в черное в дни чьих-нибудь девятин и на Страстной. Женщины, которые курили свои сигареты фильтром наружу[44] и теряли зубы, потому что слишком много и часто рожали. Женщины, которые приходили к умирающим домой и пытались прогнать смерть просто сказав ей: «Прочь! Прочь!» Они населяли мир, который теперь – в моих воспоминаниях – разбух и стал огромным. Помнишь, тетя Амелия всегда вставала очень рано и сразу начинала мести двор? Помнишь?.. Я видела, как она старательно терла и скребла цементный пятачок патио, вокруг которого росли чахлые кусты и скрюченные деревья: тамаринд, маракуйя, манго, сапота, кешью, генипа, лагенария, каменная слива и гуанабана. То, что падало с ветвей, было и сладким и кислым одновременно, спелые плоды оставляли во рту привкус гнили и в то же время содержали столько сахара, что сердце начинало отчаянно биться, а язык переставал ощущать сладость. Тетя Амелия жила своим садом, она была владычицей места, где росли молодые саженцы и выкорчевывались старые пни, где жизнь и смерть шли рука об руку. Я помню ее, мама, – бесстрашную воительницу в ночной рубашке, которая выходила в сад с граблями и мотыгой, чтобы снова и снова убивать свои воспоминания наповал. Да, мама, наша жизнь была полна женщин, которые чистили и скребли, стараясь избыть свое бесконечное одиночество. Она была полна одетых в черное женщин, которые прессовали табак[45] и лопатой убирали с патио разбившиеся о бетон спелые фрукты. В отличие от них я не умею даже вытряхнуть пыль. У меня нет патио и нет манговых деревьев. На улице, на которой я живу, с деревьев падают только разбитые бутылки. У нас с тобой не было даже палисадника, мама, но я говорю это не в упрек тебе. Ранним утром и иногда днем я начинаю мести свою память, пока она не начинает кровоточить. Я собираю воспоминания и сгребаю их в кучи, как в Окумаре-де-ла-Коста мы когда-то поступали с опавшими листьями, чтобы вечером их сжечь. Мне всегда очень нравилось, как пахнет костер, но теперь я разлюбила этот запах. Огонь способен очистить только тех, у кого ничего нет. В теперешних моих кострах слишком много горя и опустошенности. С того самого вечера, когда ты рассказала мне о моей бабушке и ее восьми сестрах, которые явились к ней, когда она умирала, я часто думаю о нас. О том, кем мы были. Ты знаешь – кем… Мы были семьей, но у нашего деревца были слишком тонкие ветки, а плоды никогда не созревали и не становились сладкими. Знаешь что, мама?.. Я нехорошо поступила с нашими женщинами. Я не звонила Кларе и Амелии с тех самых пор, когда сообщила им о твоей смерти. Я им еще позвоню, мама, не сомневайся, просто сейчас мне хочется поберечь слова. Кроме того, каждый раз, когда я оглядываюсь назад, я лишь глубже увязаю в земле, которую вынуждена покинуть. Деревья иногда можно пересадить. Наши деревья больше не могут здесь расти, а я не хочу сгореть, как горят сухие древесные стволы, сложенные в погребальный костер. Не знаю, увижу ли я Клару и Амелию еще хоть когда-нибудь, но я не особенно переживаю. Они есть друг у друга, как были друг у друга мы с тобой. Но, как ты знаешь, теперь в этом мало проку. Я же пришла сюда, чтобы поговорить о другом. Я никогда не рассказывала тебе, что случилось в тот день, когда я потерялась. Точнее, не рассказывала всего. Ты помнишь тот случай? Я не потеряла деньги и не задержалась, чтобы поглазеть на что-нибудь интересное, как ты, безусловно, знаешь. Я вышла из пансиона Фалькон, чтобы выполнить твое поручение – ты послала меня на рынок купить килограмм помидоров. «Ты знаешь, сколько это – один килограмм? Хотя бы приблизительно?» Я пожала плечами. «Вот столько…» – Ты протянула мне согнутые ковшиком ладони, словно держа невидимые весы, на которых будут взвешены вполне реальные помидоры. «Понятно?» «Да, мама», – ответила я, глядя на верхушки манговых деревьев. «Будь повнимательнее, Аделаида. И смотри, чтобы тебе не дали меньше. Помидоров должно быть вот столько: посмотри и запомни. – Ты снова показала мне ладони. – И еще одно: тебе должны дать сдачу, не забудь ее взять. И не мешкай, сразу возвращайся назад. Я не хочу, чтобы ты бродила по городу одна». И я отправилась на рынок, который помещался на площади. Там я спросила килограмм помидоров, и мне дали пакет мелких, уродливых плодов. Я заплатила, сунула сдачу в карман и окинула взглядом соседние прилавки, впрочем, без особого интереса. Пирожки-эмпанадас с акульим мясом продавались в дальнем конце ряда – в киоске, где за прилавком стояла женщина, вымешивавшая несколько килограммов муки зараз. Это был один из тех импровизированных киосков, где огромные мужчины, грузчики из порта, покупали эмпанадас сразу по две штуки, с жадностью кусали и макали в горячую зеленую сальсу, которая ручьями стекала по их подбородкам. И я пошла вдоль ряда – мимо киосков, навесов, лотков, – где стояли стеклянные банки с мелкими моллюсками и лотки с сардинами, люцианами и макрелью. Рыбы с открытыми пастями, полными мелких зубов, и выпотрошенными животами лежали на чашах подвесных весов-коромысел с погнутыми стрелками. От них пахло требухой, солью и медью. Потом я миновала киоск с мороженым, где сверкали чаши колотого льда, подкрашенного фруктовым сиропом и политого сверху сладким сгущенным молоком, и пошла дальше, от ларька к ларьку, сжимая в руке пакет с помидорами. Было очень жарко и душно. Такая жара бывает только в приморских городах. Пора было возвращаться. Это был строгий приказ, а я очень редко не слушалась. Твои приказы и распоряжения наделяли властью и меня, пусть только в пределах нашего с тобой маленького королевства. Они налагали на меня ответственность. Когда ты мне что-нибудь поручала, я мгновенно выходила из казавшегося бесконечным детства и становилась взрослой. Это было как носить туфли на высоком каблуке, только лучше. Но в тот день я решила восстать против неписаных законов республики Фалькон. Я уже знала, что́ я скажу: что на рынке было слишком много покупателей, и мне пришлось ждать, или что грузовики, которые привозят товары из порта, где-то задержались, и продавцы овощей не смогли пополнить свои запасы. Да, мама, в тот день я не спешила возвращаться домой, потому что на ужин у нас был пирог из черепахи, и в кухне уже собрались женщины-убийцы, одетые в кретоновые платья и с кухонными ножами в руках. Мне не хотелось смотреть, как мои тетки Клара и Амелия бросят в кипящий котел Панчо – красноногую черепаху, которую я кормила салатовыми листьями, – собираясь сварить его заживо, словно какого-нибудь омара. Мне не хотелось смотреть, как они разрежут Панчо на куски и станут тушить с перцем, луком и помидорами, и хотя при одной мысли о пироге с черепашьим мясом у меня текли слюнки, я предпочитала оказаться где-нибудь подальше от дома, пока Панчо будут варить. Все черепахи, которых варили при мне, издавали писк, который казался почти человеческим и который отдавался у меня в ушах и в животе, когда я, преодолев чувство вины, дочиста выскребала свою тарелку, подбирая последние крохи их страданий. Мне нравился остро-сладкий аромат и вкус нежного черепашьего мяса, но мне хотелось наслаждаться им, не думая о свершившемся жертвоприношении, о казни невинного существа. Я хотела есть мясо и не думать о смерти: в конце концов, в еде нет ничего постыдного. То же самое происходит со мной и сейчас, мама. Я сажусь за стол, стараясь не думать о том, кто и каким ножом вырезал из туши кусок, который меня насытит. Именно поэтому я рассказывала тебе о том, на чьей я стороне, – о тех, кто крадет, и о тех, кто старается ничего не замечать. А еще о тех, кто убивает, не двинув и пальцем. В тот день я поднялась на Холм Мертвых. Ты его помнишь, это место? Так мы называли улицу, про которую ты раз сто говорила мне, чтобы я туда не ходила. «Ничего хорошего там нет», – говорила ты. В Окумаре эту улицу знали все. В самом ее конце находился заброшенный дом – большой красивый дом, целая усадьба. Он принадлежал одному архитектору. Даже ты и мои тетки время от времени упоминали этот дом. Тетя Амелия говорила о нем только шепотом, а когда ей приходилось его называть – осеняла себя святым крестом, а потом целовала ноготь большого пальца. Ты ее бранила. Так делают только необразованные, невежественные люди, говорила ты. «Предрассудки!» – слегка понизив голос, выносила ты окончательный вердикт, и на этом разговор заканчивался. Отыскать усадьбу было нетрудно. Она действительно находилась в самом конце улицы, почти на самом берегу реки. Замок на главных воротах красивого красного цвета оказался сломан, да и сами створки не были закрыты до конца. Я вошла в сад, заинтересовавшись кустами хлопчатника, которые служили главным украшением сада. Еще никогда я не видела ничего подобного. Кусты был почти сплошь покрыты пушистыми, упругими, как губка, комками белоснежных волокон. Я не знала, что это такое, но мне захотелось сорвать несколько штук и попробовать на вкус. В тоне, каким мои тетки произносили слова «дом архитектора», было нечто зловещее, и я всегда думала, что он должен иметь пугающий, мрачный вид. Вот почему я очень удивилась, когда на самой окраине пыльного, захолустного городка я увидела обветшалый, но все еще красивый современный дом, благородные, выверенные пропорции которого невольно приковывали взгляд. Можно было подумать, что некие основоположники Баухауса[46] вдруг задались целью привести этот заросший, неокультуренный участок в порядок и познакомить его с прогрессом. Я никак не могла взять в толк, почему о са́мом красивом здании обширной помойки, лишь по недоразумению носившей название города, местные жители говорят в столь мрачном тоне. Дом архитектора не имел ничего общего с угрюмым и страшным замком злого волшебника, который я, наслушавшись теток, себе воображала. Казалось, его красота искупает и облагораживает окружающее убожество: бытовки из гофрированного цинкового листа, покосившиеся навесы, в которых местные рыбаки солили и сушили акулье мясо, бесчисленные винные лавчонки с занавесками из бус вместо дверей, возле которых оборванные мужчины пили дешевую анисовую водку из небольших квадратных бутылок. Я вошла в дом без страха, привлеченная белыми завитушками карнизов и цветными витражными окнами. Но внутри меня встретила мерзость запустения. Ползучие растения и сорные травы почти полностью скрывали стекло и белые металлические детали ведущей наверх лестницы. Следы воды на стенах свидетельствовали о наводнениях, захлестывавших дом. Дверные ручки были вырваны. Царивший в комнатах разгром указывал, что в усадьбе побывали воры, а в углах было полно осиных гнезд. Мебели почти не осталось, а пол был засыпан бумагами – записями по теории аддитивного цвета, заметками о том, как удерживать сферу в воздухе, а также чертежами и набросками каких-то металлических сооружений, каркасов и опор. В одной из комнат я набрела на остатки библиотеки. Остановившись перед белой, гладко оштукатуренной стеной, я долго рассматривала сохранившиеся на полках книги. Одна из них была заставлена томами на французском. Именно там я впервые в жизни увидела книги знаменитого издательства «Галлимар»[47] в переплетах цвета старой кости и с двойными тиснеными линиями по краю корешка. Они показались мне очень элегантными и красивыми, их так и хотелось взять в руки. На других полках я нашла много учебников по искусству. Многие страницы из них были выдраны, но на оставшихся я прочла имена, которые тогда были мне не знакомы. Звучали они непривычно и, должно быть, поэтому глубоко врезались в мою память: Джозеф Альберс, Жан Арп, Колдер, Дюшан, Якобсен, Тэнгли[48]… Портреты мастеров сопровождал довольно длинный текст. Приведенные тут же репродукции их творений выглядели странно, но мне они почему-то казались знакомыми. Только потом я поняла, где я их видела. В Каракасе и улицы, и вагоны метро, и даже уличные переходы-«зебры» были выдержаны в том же или в очень похожем стиле. Прошло, однако, еще много лет, прежде чем я поняла, что гармония, сверкнувшая мне в заброшенной усадьбе на окраине приморского городка, некогда осеняла всю страну. Это было обещание или намек, что когда-нибудь и мы преодолеем варварство и отсталость, постигнем гармонию красоты и сумеем стать частью современной цивилизации. Протокол о намерениях… Увы, теперь наши намерения тоже лежали в руинах – совсем как оскверненные, лишенные своей первоначальной красоты дома, со стен которых сборщики железного лома сорвали декоративные металлические панно. Проржавевшие, смятые, эти некогда прекрасные произведения искусства до сих пор валялись по всему Каракасу. И вдруг мне захотелось переехать в дом архитектора. Я мечтала, как я вывезу отсюда весь мусор, отремонтирую и стану здесь жить или хотя бы проводить в нем свободные часы, которых в пансионе сестер Фалькон у меня было в избытке. В главной гостиной летали жирные мясные мухи. А возле лестницы я нашла несколько предметов, которые плохо вязались с самим духом этого места: разодранный служебник, несколько статуэток святых с отбитыми головами, брошюры без обложек с текстом Нового Завета, а также пустые бутылки из-под агуардиенте, морские ракушки, куриные перья и грязные тряпки. Наверх я поднималась, слегка дрожа от возбуждения и восторга. Ступеньки, разъеденные соленым воздухом Окумаре, слегка поскрипывали у меня под ногами. С верхней площадки мне снова стали видны хлопковые кусты, которые сверкали в солнечных лучах ослепительной белизной. Порыв ветра донес до меня голоса женщин, стиравших в реке белье и одежду. Пакет помидоров выскользнул у меня из рук и упал на крышку картонной коробки, которая отозвалась глухим гулом. Можно было подумать, что в пакете у меня были камни, а не овощи. «Кто здесь?» Голос был мужской. Я пулей слетела по лестнице вниз, запнулась о какую-то балку и до крови ссадила коленку, но мой страх был сильнее боли. Я выбежала из дома, ни разу не оглянувшись, и не останавливалась, пока не добежала до рыночной площади. Только там я слегка замедлила шаг и увидела, что мои джинсы разорваны на колене, а ткань пропиталась кровью. В пансион я вернулась через час. Не помню, что было хуже: крик Панчо, которого варили живьем, или взгляд, которым ты встретила меня, когда я вошла – в разорванных джинсах и без помидоров. Я знаю, ты не поверила мне, когда я сказала, что потеряла пакет. Ты рассердилась, но никак этого не показывала, и от этого мне было еще больнее. Мы вместе сходили на рынок за помидорами, а потом ели несчастного Панчо, но без всякого аппетита. Я, во всяком случае, никакого вкуса не почувствовала. Тетки то входили в столовую, то вновь выходили на кухню, и их большие, по-старушечьи дряблые зады тряслись при каждом шаге. «Ты все испортила, Амелия. Это совершенно невозможно есть», – сказала наконец Клара своей старшей сестре, которая в ответ метнула на нее яростный взгляд. «Девчонку нужно держать в узде! Боже мой, она совершенно не знает, как нужно себя вести!» – отозвалась Амелия, пытаясь перенаправить свой гнев в мою сторону. «Клянусь Девой из Вайе![49] Она станет совершенно неуправляемой, если ее не приструнить!» – проворчала Клара. Но ты, мама, отправила в рот крошечный, почти символический кусочек пирога. На огорчение своих сестер ты не обратила внимания. Или притворилась, что не обратила. «Аделаида, детка, я сама приготовила для тебя эту черепаху! Почему же ты не ешь?» «Нет, эта девчонка твердо решила испортить нам день!» «Боже мой, до чего же ты упряма! Ты только посмотри, до чего ты довела свою мать!» – И тетка Клара посмотрела на меня глазами бешеной кобры, стараясь показать, до какой степени она возмущена моим проступком и тем спектаклем, который я устроила за столом. Но ты, мама, продолжала есть, как ни в чем не бывало. Ты и бровью не повела. Когда ужин закончился, ты первой встала из-за стола и отправилась мыть посуду. Со мной ты не разговаривала два дня. И это первое в моей жизни наказание молчанием было хуже всякой порки. Но такой у тебя был характер, мама. Так уж ты была устроена. * * * Таксист дважды нажал на клаксон. Я задержалась на кладбище намного дольше, чем мы договаривались. На этот раз я шла к машине не оборачиваясь. Внутри меня медленно плавились, превращались в раскаленный металл буквы, украденные с твоей могилы. Буквы, которые составляли наше имя, твое и мое: Аделаида Фалькон. Сев на пассажирское сиденье, я объяснила водителю, как проехать в другую часть кладбища, расположенную на ровном участке вдалеке от холмов (дорогу я заранее узнала в администрации). Скоро между высокими деревьями замелькали разделенные дорожками ряды цветников и каменных плит, под которыми, уложенные друг на дружку, спали вечным сном в глубоких могилах десятки и сотни людей. Самые старые могилы просели, ушли в травяной ковер, а их давно истлевшие обитатели смешались с землей. – Подождите здесь, – сказала я. – Я быстро. И не беспокойтесь, я заплачу́ вам за ожидание. Таксист фыркнул, словно поездка со мной на кладбище могла его разорить. Не обратив на него внимания, я взяла с сиденья букетик фиалок и выбралась из машины. Поблизости не видно было ни одной живой души. Дорожки между могилами покрывал толстый слой сухой листвы, хрустевшей под ногами. Эта часть кладбища была более старой, чем та, где покоилась мама; здесь хоронили в основном иммигрантов из Европы. Их скромные надгробные плиты хотя и имели одну и ту же прямоугольную форму, отчего они казались совершенно одинаковыми, все же немного отличались друг от друга: над одними крутились на слабом ветру игрушечные бумажные вертушки, на других лежали игрушки и конфеты, предназначенные для детей, умерших два десятка лет назад. Кое-где виднелись засохшие пасхальные пульсатиллы и выгоревшие на солнце рождественские елочки из пластмассы. На большинстве надгробий сохранились запыленные фотопортреты мужчин и женщин разных возрастов, одетых в старомодные костюмы и платья. Могилу Хулии Перальты я нашла в нескольких шагах от старого дерева. Она густо заросла травой, почти скрывавшей каменную плиту. Мне пришлось встать на колени и выдернуть несколько сорняков, чтобы прочесть на камне ее полное имя: Хулия Перальта Вейга. Мое движение вспугнуло сотни муравьев-листорезов, которые в панике бросились врассыпную. Их было очень много – маленьких красных насекомых, очень похожих на тех, из которых готовят жгучие мексиканские соусы и горькие маниоковые настойки. Несколько муравьев, поводя усиками, окружили овальный фотокерамический портрет Хулии – студийный снимок, выглядевший официальным и бездушным. Впрочем, и в жизни Хулия Перальта казалась холодной и отрешенной, словно она никогда не принадлежала к нашему миру. Пока я пристраивала фиалки в вазу, один из муравьев укусил меня за указательный палец. Я поспешно выпрямилась и, попятившись от могилы, сжала палец свободной рукой, пытаясь выдавить яд. На коже краснела крошечная дырочка, похожая на булавочный укол. Ранка пульсировала и горела огнем. Стараясь действовать как можно осторожнее, я попыталась сбить траву и сорняки подобранной тут же палкой, но это оказалось непосильной задачей. Кроме того, палец у меня распух, сделавшись чуть не вдвое толще: на муравьев у меня всегда была аллергия. Должно быть, Хулия Перальта сочла мой визит неуместным и нежелательным и решила прогнать меня от своей могилы, послав в атаку муравьев, чьи яйца множились в земле по желанию муравьиной царицы. Посасывая пострадавший палец, я подобрала успевший слегка завять букетик и положила на табличку, на которой было вырезано имя Хулии. Не знаю, чего я хотела – попросить у нее прощения или, напротив, благословения. Я вообще не знала, зачем я стояла возле могилы, которая могла бы служить последним пристанищем и для дочери Хулии. Могла бы, если бы не я. Я вмешалась, и теперь Хулия спала сном праведницы в глубокой могиле, а ее дочь сгорела в мусорном контейнере вместе с отбросами. А виновата была я. Я… Если каждый из нас принадлежит земле, в которой лежат наши мертвые, к какому месту теперь принадлежу я? Мертвых можно хоронить, только когда в стране царят мир и справедливость. У нас не было ни того, ни другого, и поэтому наши умершие не могли рассчитывать ни на покой, ни тем более на прощение. – Ле-ле-ле-ле-ле, несите, несите букеты, // Иоанну Предтече яркие букеты… – пели июньскими ночами чернокожие жители Окумаре-де-ла-Коста. – Скверные времена не вернутся, – скандировали они, вращая бедрами на ночных пляжах моего детства. – Ле-ле-ле-ле-ле, несите, несите букеты, // Иоанну Предтече яркие букеты… Я принесла букетик фиалок женщине, которую толком не знала и которую ограбила, лишив всего. Святой Иоанн не вернулся на небеса, на земле не воцарился мир. Сейчас мне казалось, что кладбищенские деревья роняют на землю перья обезглавленных кур. Что помидоры снова падают и разбиваются вдребезги. Что черепахи, которых варят заживо, кричат и кричат в кастрюлях с кипятком. Что из моего горла вырываются наружу облака хлопковой ваты и скользкие мертвые рыбы. Что моя умершая мама вновь наказывает меня молчанием, которое будет длиться вечность. И что моя вторая мать, мать-испанка, кормящая муравьев своим телом, заодно питает их злобу и ярость, которые с каждым днем все сильнее захлестывают страну, в которой она предпочла умереть. Нет, никто из нас больше не может покоиться с миром. Никто. – Везите на перекресток проспекта Урдането и Ла Пелоты, – сказала я таксисту, с силой захлопывая за собой дверь. * * *