Вавилонский район безразмерного города
Часть 8 из 32 Информация о книге
Конфетный цех и сам по себе сараем был, но побольше и светлее. А в том, что выбрала себе для погибели прабабушка Хая, варили патоку в котлах. Из деревянных ящиков там прорастали и заплетались в узоры запахи цукатов, корицы, ванили, сушеных яблок, вишен и слив… Лимонной и апельсиновой цедры… В юности я довольно явственно представляла те несколько мгновений, что она успела повисеть… – по счастью, в сарай ворвались родные и вынули бедную из петли. Мое паскудное воображение, спущенное с цепи еще в раннем детстве, рисовало висящую в густых испарениях патоки старуху (прабабушка Хая тогда старухой вовсе не была), ее лицо в испарениях приторного удушья… Короче, ее вынули из петли. И самое поразительное для меня в этой истории то, что оба родных брата погибшего явились в суд свидетельствовать против него!.. Кажется, я могла бы написать рассказ о том, как эти два мальчика провели ночь перед судом. Старший брат, их кумир, гордость семьи, лежал в могиле, а они должны были публично предать его память, выгораживая злодейку, убийцу, гадину. И они это сделали! – так эти мальчики любили и жалели свою тетю Хаю. Каждый поднялся и произнес роковые слова обличения: да, брат был легкомысленным обманщиком, совратителем невинной девицы… И далее, что полагается… На скамью подсудимых не глядели, только на прабабушку Хаю, сидевшую в углу в черной шляпке под густой вуалью. Ну, а теперь скажите мне: где тот Шекспир и кому он нужен? Свидетельства братьев произвели на присяжных такое впечатление, что Берту оправдали. Хотя потом, когда изредка она приезжала в Золотоношу навестить родителей (а после родов Берта с младенцем тотчас были сплавлены к дальним родственникам в Полтаву), оба этих брата не только не показывались в теткином доме, но и покидали город на то время, что проклятая убийца отравляла воздух своим дыханием. Дальше… дальше семейные воспоминания по линии Берты как-то теряют четкость, расплываются, вихрятся в потоках революции и всего того, что за ней последовало, – например, экспроприация конфетной фабрички, которая все равно без Берты приходила в упадок: да-да, единственная из всех сестер, она не сидела в заворотчицах, а вела бухгалтерию, все расчеты держа в голове – что кому из заказчиков сгружено, от кого получено и кто задолжал. В светлейшей голове под легкомысленными кудряшками с легкостью проворачивались все финансовые операции; горы конфет – блескучие, пестрые, золоченые центнеры конфет пересыпались, шевелились, струились в этой голове… Но я отвлеклась. Всем уже было не до Берты. Из прерывистой и остатней памяти семьи мне удалось выколотить, что мальчик ее, дитя страсти и преступления, прожил недолго: в три годика он умер от тифа, хотя Берта берегла его пуще собственных глаз (и уж гораздо пуще глаз его покойного отца), для чего даже устроилась уборщицей в детский дом, куда и определила ребенка, чтобы находиться все время рядом. Однако не уберегла. Все остальные дочери, заворотчицы (о, фамильная сноровка в пальцах, о ней – позже) Катя, Рахиль, Вера и Маня, разъехались из Золотоноши кто куда, сменив место жительства и заодно уж отчество; новое время потребовало некоторой смены фасада, и почтенный прадед Пинхус слегка преобразился: Рахиль и Вера переделали его в Петра, Берта и Маня нарекли отца Павлом (тем самым придав и без того библейскому его облику нечто апостольское). Что же касается старшей, Кати, – та вообще почему-то стала Афанасьевной. Глубоким стариком перед самой войной прадед пустился в долгое и обширное по географии путешествие – он навестил всех дочерей. Вернувшись домой, сказал прабабушке Хае: – Хорошо, что у меня нет шестой дочери. А то на старости лет я превратился бы в Ивана. Но – Берта. Как жаль, что желание различить свои черты в предыдущих коленах родни приходит в том возрасте, когда валы времени уносят неумолимо щепки человеческих жизней. Не нарочно ли это задумано для того, чтобы каждая новая жизнь прокатывала и прокатывала заново считаные сюжеты судеб; молодость с ее животной жаждой сиюминутной жизни, молодость, отметающая все, что было до, – вот наилучшая плотина между потоком времени и озером человеческой памяти. Берту я помню кругленькой румяной старушкой, утомительно четко произносящей вставными челюстями идиотские партийные лозунги. Да она и сама была «партейной» (так и произносила это слово) годов с тридцатых. Светлейшая голова идеально совместила счетное дело с государственной идеологией. В период великого голода на Украине Берта устроилась работать в хлебный магазин и благодаря феноменальной своей памяти очередь отпускала с невероятной скоростью: предъявления карточек не требовала, держала в голове – кому сколько положено. Так вот, где бы она ни жила, в первую голову шла становиться «на партейный учет». Исправно платила взносы и посещала партсобрания. Словом, жила она и жила в этой неразличимой и тоскливой для меня сердцевине прошлого века в… Мариуполе. Отнесло ее течением от всей семьи и бросало в разные стороны. И вот тут надо бы ухватить ниточку параллельного сюжета и тихонько так, осторожно, чтобы не порвать, подтянуть ее, связав с главной, хоть и прерывистой нитью повествования. Но для этого нужно вернуться в тот день, когда фотограф говорит юной Берте: «Момент, барышня!» – и ныряет под бархатную попону старого деревянного ящика на треноге, и колдует там, во тьме, над матовым стеклом, компонует кадр и наводит резкость. А за спиной юной девы – развалины романтического замка, и сумочка на руке, и нога в остроносой туфельке победоносно утвердилась на кудрявой капители. В эти самые минуты с улицы через витрину ателье на Берту смотрит ученик реального училища Мишенька Лещинский, смотрит безнадежно и влюбленно. Он даже урок пропустил, таскаясь за Бертой по городу: а вдруг хоть на минуточку в его сторону глянет карамельно-шоколадная дочка Пинхуса Когановского! Да только где он и где она, и кто он такой, единственный сын шляпницы Розы? Старше его на два года, Берта просто ослепительна: кожа гладкая, брови шелковые, золотистые, румянец акварельный… (В детстве старшие девочки ловили ее и послюнявленным платком терли щеки – убедиться, не румянит ли, паршивка?) А когда стряслось это с нею… Как сидел он в зале суда с колотящимся сердцем, не отлучаясь на перерывы. Как смотрел на нее во все глаза! И больно, и страшно – человека ведь убила, родная, родная моя! Представлял: это он, это с ним… Это жизнь так отдал… И внутри все закатывалось и обмирало… Загибался Мишенька от любви, ходил затуманенный и очумелый, в училище остался на второй год, так что мать хлестала его по лицу чьей-то шляпкой, что под руку попалась, и называла несчастьем, идиётом и гойским бездельником… Ну а далее декорации меняются кардинальным образом: советская власть, что открыла широкую дорогу беднейшим слоям и так далее, оказалась для Миши Лещинского просто тетей родной. Его судьба сложилась на редкость уютно: он благополучно окончил какой-то технический вуз и, грянув оземь, оборотился завидным женихом. Хорошее жалованье, видный мужчина. Спец. На фотографии, где они с Бертой смотрят в объектив с деловитой готовностью подняться и ехать немедленно туда, куда пошлет судьба, Миша Лещинский – мой любимый дядя Миша – очень похож на великого артиста Чарлза Спенсера Чаплина. Ростом тоже был невелик, косая волна кудрей надо лбом, глаза навыкате, усы – жесткой щеткой, скорее эйнштейновские… Самой большой привязанностью его жизни была я. В смысле – именно я. Но я как-то все время сбиваюсь в сторону. Так вот, куда бы ни занесла ее одиночья злая доля, Берта нигде не теряла великолепной цепкости к обустройству быта. Ее светлейшая голова всегда просчитывала наперед возможные варианты и всегда разрабатывала самый плодоносный. В очередной приезд к родителям Берта столкнулась с бывшим своим жалким воздыхателем, сморчком и тютей, преображенным до неузнаваемости. Он в эти годы жил в Днепропетровске, работал инженером где-то на производстве, но, как и Берта, приезжал в Золотоношу навестить мать. Та по-прежнему сидела в шляпной мастерской – в провинциях дам стало меньше, шляпки пошли на убыль, но вовсе не перевелись. Старуха потихоньку продолжала сметывать шелковые подкладки, крутить проволоку для ромашек и фиалок, подкалывать булавки. Берта как раз и забирала от нее новую шляпку: серый фетр, бордовая ленточка по тулье. Скромно, элегантно. Цветка не надо. Они столкнулись в дверях. Миша отпрянул, вспыхнул и побледнел… Инженер, спец, видный мужчина… Жалко было смотреть… и ужасно приятно! Берта просчитала все разом и до конца. Участь Мишина была решена и раздавлена. Когда она вышла, Роза-шляпница с неостывшей улыбкой, с которой уговаривала Берту «заглядывать почаще, на той неделе завезут настоящую соломку…», уже брызгала слюной и шипела сыну: – Ни за шьто! Ты не пойдещь с нею, не пойдещь! С дущегубицей! Дуще-гу-би-цей?! Увы, история любовной горячки и страшного преступления Берты много лет оставалась в городке любимейшей темой пересудов. К тому же старуха опасалась за жизнь единственного сына: это жь уму непостижимо – шьто там у нее в голове, у этой дикой женчины, не приведи господь! Однако встреча была уже назначена. Из Золотоноши свидания перенеслись в Днепропетровск и Мариуполь, Мариуполь и Днепропетровск, опять в Золотоношу… Лет семь, кажется, – история библейского Яакова наоборот! – лет семь продолжалась борьба за Мишеньку Лещинского: война не на живот, а на смерть между румяной и по-прежнему обольстительной Бертой и старой ведьмой, изощренно проклинающей на идиш душегубицу и всю ее родню. Не нужно иметь светлейшую Бертину голову, чтобы просчитать исход этой битвы: рано или поздно шляпница должна была пасть, рассыпаться, как старая крепость. Она и вправду с годами приходила в упадок. Память туманилась, забывались имена и даты… Но образ душегубицы и ее злодеяние – едва сын вскрывал новое письмо – всплывали перед старухой в подробностях, в речах обвинителя и защитника, взрывах рыданий в зале суда… вызывали прилив свежей ярости – короче, шляпница молодела на глазах. Последняя битва разыгралась в Днепропетровске, куда Берта должна была окончательно переехать к инженеру Лещинскому жить. Жить! Наконец-то жить, после стольких лет унизительного и горького прозябания. Она купила билет на поезд, дала телеграмму о приезде, Миша белил спаленку, переделанную из кладовки… Дня за два до выстраданного Бертой великого воссоединения старуха в своей богом забытой Золотоноше напряглась, поднимая ведерко с углем, и грохнулась на пороге. Она таки организовала себе паралич. Левая рука, правда, шевелилась. Этой ядовитой рукой она скорябала Мише телеграмму: «Через мой труп воскл». Соседка побежала на телефонный узел, вызвала инженера Лещинского с работы, и на другой же день тот примчался забрать к себе мамашу. Беленая спаленка пригодилась. Эта история в родне пересказывалась как спектакль, увлекательная пьеса в исполнении знаменитых актеров. О воплощении пьесы позаботилась Маня, младшенькая Пинхусова девочка, тоже ловкая заворотчица, Маня по прозвищу Вдовья Доля, которая и сама заслуживает отдельной новеллы и когда-нибудь ее таки получит. Передаю события, не меняя ни слова, – они все, эти девочки-заворотчицы, были актрисами от рождения; как соберемся, бывало, говорила бабка, почнем россказни, да как завернем, завернем такое!.. – лучше всякого театра. Так что я, пожалуй, просто выпущу на сцену Маню, которая в это время оказалась в Мариуполе у Берты в гостях и стала свидетельницей события. – Я-то Бэтьке баулы помогала складывать. Она говорит – все, все заберу! Там у Мишеньки дом холостяцкий, так я и тряпочки, и полотенечки… Ну а я утюг на угольях чуть не весь день держу: оно хоть и в чемоданах, хоть и помнется непременно, а все же какие ни есть складочки останутся… Вдруг со двора почтальонша орет: «Берта Павловна! Вам телеграмма!» Та выскакивает, и нет ее, нет… Что за притча, думаю? А утюг-то у меня на угольях, и я при нем… Вдруг входит Бэтька: бледная, пружинистая, сует мне под нос этот листок: «Читай!» – говорит. «Да у меня утюг на угольях!» «Читай, Маня!» Читаю по белому черным: «Приезда воздержись». Два слова! Но я таких двух слов ни себе, ни своим дочерям, ни племянницам, ни невесткам… Шутка ли, после семи-то лет: «Приезда воздержись»! А?! «Что скажешь?» – спрашивает Бэтя, а глаза сверкают, как безумные, и куда-то за спину мне смотрят… Счас, думаю, как бы она в меня чем не… Плеснула… Ша – молчу, молчу! Растерялась, говорю: «А что сказать? Это ж тебе не Талмуд, чтоб его так-эдак толковать. Написано воздержись, значит, воздержись…» «Э, не-е-ет! – и улыбается зловеще, холодно так улыбается, что у меня, несмотря на утюг под рукой, аж мороз по коже! – Не-е-т, – говорит. – Я этой телеграммы не по-лу-ча-ла!» Тут Маня держала торжествующую паузу и заканчивала с неизменным восхищением: – Светлейшая голова! И железный принцип! Не знаю, скончалась ли старая шляпница сразу после того, как увидела четырнадцать Бертиных баулов, или пожила еще чуток… Какая разница? Вскоре началась война, и в Ташкенте, вернее, в Чирчике, куда был эвакуирован машиностроительный завод, Миша с Бертой оказались уже вдвоем. Ее поставили директором заводской столовой. Прошу вдуматься и осознать смысл этой фразы, держа в уме военное время, небывало холодные зимы, голод, карточную систему, талоны на обед. Основным блюдом в меню значилась легендарная «затируха» – мучная похлебка, единственным достоинством которой было то, что она беспрерывно кипела в котлах. На затирухе Берта могла озолотиться. Десятки директоров подобных столовых стали за военные годы богатейшими людьми. – Но только не Берта, – говорит мне мама. – Она была кристальной честности коммунистом. Кристальной! При этих словах я представляю себе кристаллики серной кислоты – хотя понятия не имею, как она выглядит, надо бы спросить у знакомого химика. Я ведь никого еще не убивала и даже не помышляла никого изуродовать; то ли яростная фамильная страсть оскудела, то ли просто случая не представилось… – И больше того, – добавляет мама. – Ни себе, ни Мише не позволяла лишнего половника в миску. Его коллеги по работе, бывало, просят: «Миш, сказал бы ты своей, пусть лишний талон выпишет, жрать охота!» А он в ответ: «Да она и мне не дает…» И в самом деле, всю войну проходил настоящим доходягой.