Воздух, которым ты дышишь
Часть 1 из 62 Информация о книге
* * * Времени мало, вода прибывает. Так перед съемками кричал – не помню его имени – режиссер, у которого снималась София Салвадор. И я каждый раз представляла себе, как мы сидим в аквариуме, наши руки судорожно скользят по стеклянным стенкам, а вода медленно подступает к подбородку, к ноздрям, к глазам. Я засыпаю под наши старые пластинки, потом просыпаюсь – во рту пересохло, язык шершавый, как у кошки. Тяну рычаг кресла, рывком сажусь. Передо мной рассыпаны фотографии. У меня хранится самая известная фотография Софии Салвадор – Бразильской Бомбы, Сеньориты Лимончиты, болтушки, сногсшибательной красотки в переливчатых костюмах, с короткой, почти мальчишечьей, щипаной стрижкой, женщины, которая в зависимости от твоих возраста и национальности – шутка, символ борьбы, жертва, хищник, великий новатор; недавно один историк даже назначил ее «достойной самого серьезного исследования голливудской латиноамериканкой». На аукционе я купила и саму фотографию, и негатив, заплатив много больше, чем они стоили. Деньги сейчас для меня ничего не значат, я безобразно богата и не стыжусь этого. В дни моей молодости музыканты делали вид, что успех и деньги – ничто. Честолюбие для исполнителя самбы, особенно для женщины, считалось чем-то непристойным. На фотографии 1942 года у Софии Салвадор ее легендарная стрижка – короткие и неровные, будто рваные, волосы. Большие глаза. Рот открыт. Язык уперся в нёбо: непонятно, поет она или кричит. В ушах серьги в виде колибри в натуральную величину – блестят глазки из драгоценных камней, золотые клювы остры. Мочки ушей были объектом ее тщеславия, и София опасалась, что они растянутся под весом массивных вычурных серег. Хотя объектами ее тщеславия было все – ей приходилось быть тщеславной. На шее у Софии золотая подвеска на ленточке, дважды обвивающей шею. Ниже – несколько ниток искусственного жемчуга, каждая жемчужина с глазное яблоко. Браслеты унизывают руки до локтей – кораллы, золото. Каждый раз, когда я в конце дня снимала с нее все эти ожерелья и браслеты и она превращалась из Софии Салвадор (хотя бы на время) в Грасу, она взмахивала руками и говорила: «Какая я сейчас легкая! Вот возьму и улечу!» Граса выгибала темные брови Софии так, что всегда казалась удивленной. А как подолгу она рисовала рот, знаменитый красный рот Софии Салвадор! Граса обводила контур, выходя за линию губ, и ее губы – как и все прочее в ней – становились преувеличенно-поддельными. Кто из них был настоящей? К концу своей короткой жизни Граса и сама не могла ответить на этот вопрос. Снимок был сделан для журнала «Лайф». Фотограф поставил Грасу на фоне белого задника и велел: – Притворись, что поешь. – Почему «притворись»? – спросила Граса. – Можно подумать, ты что-нибудь умеешь по-настоящему. – Фотограф считал, что известность дает ему право быть скотиной. Граса уставилась на него в упор. Она очень устала. Мы вечно были уставшими. Я подписывалась на сотнях глянцевых фотокарточек за Софию Салвадор, пока Граса и парни из «Голубой Луны» тянули лямку восемнадцатичасового рабочего дня: съемки, примерка костюмов, кинопробы, репетиции, реклама последней музыкальной комедии с участием Софии. Но мы хотя бы не голодали, как раньше. Хотя раньше мы играли настоящую музыку – вместе. – Ладно, притворюсь вежливой, – сказала Граса. А потом открыла рот и запела. Люди помнят стрижку, громадные серьги, расшитые блестками юбки, но люди забыли ее голос. Когда она запела, фотограф едва не выронил свою камеру. Я слушаю ее записи – наши ранние записи, когда она пела песни Винисиуса и мои, – и мне кажется, что ей все еще семнадцать и она сидит рядом со мной. Граса, с ее самодурством, чувством юмора, мелочностью, отвагой, с ее абсолютным эгоизмом. Такой она нужна мне – хотя бы на те три минуты, что звучит запись. К концу песни из меня словно выкачивают все силы, я сижу и хлюпаю носом. Я представляю себе, что Граса здесь, подтрунивает надо мной, приводит в чувство. Чего раскисла, Дор? – поддразнивает она. – Рано списывать нас со счетов? Какой у нее чистый голос! Мне приходится напомнить себе, что она ненастоящая. Воображаемая Граса живет со мной дольше, чем прожила реальная. Кому нужна реальная жизнь? – смеется надо мной Граса. (Она всегда над кем-нибудь смеется.) Я трясу головой. Столько времени прошло – девяносто пять лет, если быть точной, – а я все еще не знаю ответа. Моя нынешняя жизнь – сплошная тоска: я ковыляю по пляжу в обществе медсестры; совершаю вылазки в бакалейный магазин; после обеда я в кабинете, а вечером слушаю пластинки; терпеливо сношу бесконечный поток физиотерапевтов и врачей с их рекомендациями и унылым старанием. Я живу в огромном доме, окруженная наемными помощниками. Когда-то, давным-давно, мне хотелось такой легкой жизни. Осторожнее с желаниями, Дор. Поздно теперь быть осторожной, amor[1]. Теперь мне хочется, чтобы первые безалаберные тридцать лет моей жизни вернулись – с их жестокостью, жертвами, с их ошибками, непоправимыми ошибками. С моими непоправимыми ошибками. Если бы я могла послушать свою жизнь – положить ее на вертушку, как старую пластинку, – я бы слушала самбу. Не ту шумную, разухабистую, что грохочет на карнавалах. Не дурацкие marchinhas[2], бездарные однодневки, мыльные пузыри. Но и не ту, романтичную, что сродни доверительному разговору. Нет. Моей была бы ро́да[3] – самба, которую мы играли после работы, выпив стаканчик-другой чего-нибудь крепкого. Она начинается предвестием несчастья, с хриплых выкриков куики[4]. Потом мало-помалу в роду вливаются другие – голос, гитара, тамборим, скрежет реку-реку[5], – и из тихого вступления прорастает, становится полнее, гуще и глубже песня. В ней есть все признаки настоящей самбы (хотя и необязательно великой). В ней жалоба, смех, вызов, страстное желание, честолюбивые мечты, сожаление. И любовь. Любовь. Она вся – импровизация, и если там есть ошибки, я закрою на них глаза и продолжу играть. А под всем этим – остинато, главная колея, которая не меняется, не сворачивает. Этот ритм – как мерный шаг, и он никуда не девается. Я тоже здесь: единственная оставшаяся в круге, я вызываю из небытия голоса, которые не слышала десятки лет, прислушиваюсь к хору доводов, которых мне не стоило приводить. Я пыталась не слушать эту песню до конца. Пыталась утопить ее – в выпивке, во времени, в равнодушии. Но она все звучит у меня в голове и не затихнет, пока я не вспомню каждое слово. Пока не спою ее вслух, от начала до конца. Сладкий ручей[6] Пей! И споем эту песню вдвоем. Черствой я стала с годами, пусть ром мне развяжет язык. Там, где любила, я окажусь и, вспомнив, закрою глаза, Но не найду больше чувства я там, где их обретать привыкла. Пусть эту песню простонет тростник, Сгорая дотла. Музыка сможет боль исцелить, Сберегая от зла. Спросишь, откуда я родом? – Ручей там медовый течет. Царствуя, гнет нас к земле сахарный жесткий тростник. Дева прекрасная жертвою стала тех сладких вод, Дух беспокойный ее в те глубины навеки проник. Сядь со мною на берег И песню послушай мою. В патоку этой воды погрузись И открой мне душу свою. Песню одну на двоих мы, мой друг, за стаканом споем. В прошлое вместе уйдем, что так сладко тебе вспоминать, Больше в минувшем своем уже не найдешь ты былого, о нет! Как ни старайся! Если начнешь вдруг, что мило, усердно искать. Пусть эту песню простонет тростник, Сгорая дотла. Музыка сможет лишь боль исцелить, Сберегая от зла. Сладкий ручей Начать следовало бы с Грасы – с ее появления, с нашей первой встречи. Но в жизни все не так складно, как в рассказе или песне, она не всегда начинается и заканчивается чем-нибудь значительным. Еще до Грасы, с самых ранних лет, я ощущала, что уготованная мне при рождении судьба не соответствует моим возможностям – словно стебель сахарного тростника воткнули в наперсток. Я выжила при рождении – настоящий подвиг, если ты родился в 1920 году у нищей как церковная крыса матери, живущей на сахарной плантации. Принимавшая меня повитуха потом трезвонила всем и каждому, как она удивилась, что такая крепкая девочка смогла выйти из такой изношенной утробы. Я была пятым и последним ребенком. У большинства женщин на плантации имелось по десять, двенадцать, а то и по восемнадцать детей, так что утроба моей матери была уж куда целее и моложе многих. Но она была незамужней – и незамужней осталась. Все мои давно пропавшие братья и я сама – единственная девочка – родились от разных отцов. В глазах людей моя мать была хуже, чем puta[7], потому что puta хотя бы взимает плату за свои услуги. Я не отваживалась спрашивать о своей матери, страшась того, что могу услышать, и не желая подставляться под колотушки – мне не позволялось задавать вопросы. О матери я узнавала, только если меня хотели обидеть. Тогда говорили, что широкой костью я в нее. И что характером я в нее. И что страшна я как смертный грех – тоже в мать, хотя на руках и лице у меня не было шрамов от тростника. На плантации мать – во всяком случае, какое-то время – резала сахарный тростник, будучи одной из немногих женщин, способных справиться с этой работой. Но чаще всего всплывали оскорбительные воспоминания о том, до чего она была слаба на передок. Если я сыпала недостаточно соли, чтобы отскрести кровавые пятна с досок, на которых резали тростник, если я хоть на секунду отвлекалась от плиты, на которой пузырилось адски горячее варенье, если я слишком долго несла что-нибудь кухарке Нене или ее подручным из кладовой или сада, я получала в лоб деревянной ложкой и слышала – «шлюхина дочь». Так благодаря ведрам словесных помоев я узнала о матери, а заодно и о себе. И поняла, хотя в детстве и не могла выразить свою мысль отчетливо, что люди ненавидят то, чего боятся. И я начала гордиться матерью. Повитуха пожалела меня, такого здоровенького ребенка, и, вместо того чтобы придушить, выбросить в тростник, где мной полакомились бы стервятники, или отдать хозяевам плантации, чтобы они вырастили меня как домашнюю зверушку или рабыню (с девочками-сиротами в то время такое практиковалось), она отдала меня Нене, главной кухарке на плантации Риашу-Доси. В нашем штате, Пернамбуко, побережье утыкано сотнями плантаций сахарного тростника, и Риашу-Доси была одной из самых больших. В хорошие времена, когда цена на сахар была высока, Нена руководила штатом из десятка кухарок и посудомоек и двух слуг-парней. Нена, с выпяченной вперед, как у призового петуха, грудью и беспощадными ручищами, походившими на ее чугунные сковородки. Семейство Пиментел, владельцы Риашу-Доси, распоряжалось в главном доме поместья, но на кухне владычествовала Нена. Вот почему никто не протестовал, когда повитуха принесла меня, голую и орущую, на кухню и Нена решила вырастить из меня посудомойку. Все обитатели Главного дома – служанки, прачки, конюхи, лакеи – явились на кухню взглянуть на меня. Они непринужденно обсуждали, какая у меня розовая кожа, какие длинные ножки и идеальные ступни. На следующий день я перестала пить козье молоко, которым Нена поила меня из бутылочки. Нена отнесла меня к кормилице, но я выплюнула грудь. До кукурузной каши я еще не доросла, но Нена все равно пыталась кормить меня. Кашу я тоже выплевывала и вскоре сделалась сморщенной и желтой, как старая карга. Люди говорили, что меня сглазили. Они говорили про olho mau[8], olho gordo[9]. Два разных названия одной беды. Нена отправилась за помощью к Старому Эуклидишу. Морщинистая кожа болтливого старика цветом походила на тростниковую мелассу, какую соскребают со стенок сахарного пресса. Он работал на Риашу-Доси дольше Нены – сначала конюхом, потом садовником. У Эуклидиша имелась ослица, которая недавно родила; она потеряла осленка, но не молоко. Нена взяла меня в конюшню, поднесла прямо к вымени этой jega[10], и я стала сосать. Я сосала молоко ослицы, пока снова не окрепла. Цвет кожи у меня изменился, я стала меньше походить на розу и больше – на рыжевато-коричневую ослиную шкуру. Волосы стали густыми и жесткими. И меня прозвали Ослицей. Для невежественного суеверного люда я была неразрывно связана со вскормившей меня молочной матерью. – Глупая как ослица, – дразнили меня лакеи. – Упрямая как ослица, – добавляли посудомойки. – Страшная как ослица, – говорили конюхи, когда желали уязвить меня.
Перейти к странице: