Воздух, которым ты дышишь
Часть 40 из 62 Информация о книге
Сладость твоих мелодий Была у меня на губах всегда. Но вот я подумала о тебе, Оглянулась – а тебя и следа больше нет. Ах, самба! Самба! Ты теперь другого секрет. * * * Никого не осталось, кто знал меня в дни моей юности, некому воскресить ту высокую темноволосую девушку из Лапы, которой я когда-то была. Я не воображаю, что еще молода, но меня все же пугает женщина, которая смотрит на меня из зеркала: спина колесом, как у креветки, кожа рыхлая, точно овсяная каша, волосы такие жидкие, что просвечивает кожа на голове. Женщина щурится. Она даже не выглядит как «она» – это просто груда костей в дурно пошитом кожаном мешке. Все мы – все до одного – пойманы в капкан наших тел, не способных нас удержать. Нас определяют эти тела и их части. Человеческие голоса могут быть высокими или низкими лишь в таком вот диапазоне. Пальцы, ложащиеся на струны, могут растопыриться лишь на такую ширину. Губы и язык могут вибрировать о металлические мундштуки лишь с определенной скоростью. Даже у самого совершенного инструмента есть ограничения: струну можно натянуть лишь настолько туго, деревянную дощечку изогнуть лишь настолько тонко, лист металла свернуть лишь вот таким образом. Но музыка, что звучит у нас в голове, может все. Она способна взлететь к любой ноте, течь с какой угодно скоростью, звучать настолько громко или тихо, насколько позволит воображение. В самых сокровенных, самых чистых уголках нашего воображения нет ни мужского, ни женского, нет ни плохого, ни хорошего, там нет злодея или героя, там нет «ты» или «я». Есть только чувство и опьянение чувством. Когда я вспоминаю наши песни, на меня снисходит именно эта чистота. В своих воспоминаниях я играю самбу, она звучит как настойчивое обращение к кому-то любимому, как безупречно составленное важное сообщение. В музыке, что играет в моей памяти, есть восхитительное совершенство фантазии, но есть и свойственная фантазии пустота. Чтобы прожить песню по-настоящему, надо услышать ее. Поэтому я честно ставлю наши пластинки на вертушку и слушаю. Голос Грасы иногда заглушен тамборимом Ноэля, ударные Кухни диссонируют с нежностью мелодической линии, Винисиус так резко заиграл вступление, что отвлек нас от тихих стонов куики. Звучание было безупречным лишь в моем воображении. Но все эти несовершенства возвращают меня в тесные студии и долгие ночи, в ту ускользающую, непознанную магию, которая рождалась, когда мы сидели в кругу – не гордые, ничего не ждущие – и обретали гармонию и ритм, с которыми можно было войти в утро. Настоящая музыка всегда возвращает меня к девочке, которой я когда-то была. Потому-то она и драгоценна. С трепетом я достаю «Самба, ты была моей когда-то» из конверта, кладу пластинку на диск проигрывателя, опускаю иглу и внутренне готовлюсь. Такое странное подобие благочестия, словно я в покаянии хлещу себя плетью. Риашу-Доси больше не существует. Я выяснила, что землей теперь владеет какая-то корпорация, господский дом, завод и часовню снесли, чтобы освободить место для тростника – производить этиловый спирт и ром. Урожай убирают машины. Никто ничего не сжигает. Нет больше ни Пиментелов, ни тех, кто работал на полях или в доме. И нет мне утешения. Приходит ли он ко мне по ночам, словно привидение из фильма, – оставляя лужицы по всему дому, шикарный костюм сочится водой, глубокая рана на голове, рыба в карманах? Так мне было бы легче. Все мы несем свою ношу по-разному и так, что порой удивляемся. Выбор, который мы делаем – в жизни ли, в студии, – никогда не бывает сам по себе, хотя может казаться, что это так, когда мы принимаем решение. Ничто не существует само по себе – ни нота, ни мелодия, ни ритм, ни решение, все под конец образует единое целое. Должно образовать. Зачем я слушаю эти песни, от которых меня пробирает дрожь, от которых я слабею, которые словно вдавливают меня под воду, и нет возможности вынырнуть, глотнуть воздуха? Затем, что пусть лучше будут они, чем этот голос, что шипит мне, вот и сейчас шипит: Ослица, тебя разоблачат, ты всего лишь испорченная девчонка, руки твои пусты, ты помеха и дармоедка. Шепот этот столь тихий, что я очень долго принимала его за свой собственный. И я записывала пластинки. Устраивала выступления. Отслеживала авторские права на каждую песню. Подписывала контракты. Дружила с репортерами светской хроники. Вела переговоры с агентами и руководителями студий. Я гарантировала, что София Салвадор и «Голубая Луна» вовремя явятся на съемочную площадку и придут на все премьеры, даже если мне приходилось тащить их силой, подгоняя пинками и криками. Я расчищала каждую тропку с угрюмой решимостью ветерана сахарной плантации. Я никогда не слышала целого – только части. Самба, ты была моей когда-то Граса и Винисиус выказывали все досадные признаки того, что они – парочка в начале отношений. Под разными предлогами касались друг дружки – стряхнуть крошку с уголка рта, похлопать по колену, завязать галстук, поправить шляпу. Каждое идиотское открытие («Ты спишь на боку!», «Ты тоже не любишь кокосовое молоко!») вызывало у них такой восторг, словно они только что постигли тайну Вселенной. Они шли по переулкам Лапы, держась за руки, ничего не видя, будто брели сквозь туман, а во время роды не сводили друг с друга глаз, точно никого больше не существовало. Они создали особый язык – из улыбок, приподнятых бровей, шлепков и закушенных губ, – который мы видели, но расшифровать не могли. На сцене этот язык становился еще многословнее. София Салвадор пела и танцевала, как и раньше, но центр ее внимания сместился. Слушатели это уловили и, подобно нам с парнями, чувствовали себя свидетелями какого-то очень личного разговора. После концерта Граса и Винисиус бросались в гримерную и запирались. Парни по-разному реагировали на брачные игры Грасы и Винисиуса. Братья – Банан и Буниту – отпускали шуточки на их счет. Худышка, вдохновившись, лихорадочно крутил романы с официантками и девицами из кабаре. Маленький Ноэль, чье сердце оказалось разбито, запил. Кухня вел себя стоически, как пожилой государственный деятель, который понимает, что трудности грядут, но какие именно – молчит. А я? Я досадовала, что Винисиус пропускает наши встречи или, того хуже, притаскивает с собой Грасу и строит ей глазки, вместо того чтобы работать. После выступлений в «Урке» никто, кроме Винисиуса, не заходил в гримерную Грасы, и я спрашивала себя, кто помогает Софии Салвадор снять грим, намазать кольдкремом лицо и шею, аккуратно промокнуть его горячим полотенцем и втереть в кожу гаммамелис, как делала прежде я. Глядя на закрытую дверь уборной, я спрашивала себя, снимает ли Граса грим сама или у нее для этого есть Винисиус. После роды они, сцепив руки, отправлялись к Винисиусу, и он тайком проводил Грасу к себе. А я, не желая возвращаться в пустую комнату, гуляла ночь напролет. Просыпалась в незнакомой постели или на полу у кого-нибудь из «лунных» ребят: ночью меня впускали, и я падала на пол; утром в голове у меня стучало, глаз оказывался заплывшим, а костяшки сбиты в кровь – последствия драки в баре. Несколько раз я просыпалась на пляже неподалеку от «Копакабана-Палас» босой – сколько обуви я потеряла в те недели? – песок в ушах, песок повсюду. Я не отрываясь глядела на башни отеля и думала: Это просто вопрос времени. Я верила, что знаю Грасу и Винисиуса лучше, чем они знают себя сами. Граса никогда не скупилась на физическую близость, это было ее оружие. Друзьям и любовникам она садилась на колени, целовала в щеку, слишком тесно прижималась в танце, шептала на ухо, держала за руку. Поначалу, когда на тебя щедро проливался весь этот поток, тебе казалось, что это доказательство особых отношений между вами. Граса и правда привязывалась к людям без оглядки, но в проявлениях привязанности не знала меры. Каждый для нее был особым, а значит, особым не был никто. Чем скорее ты это понимал, тем лучше было для тебя. Когда Граса вдруг начинала засыпать тебя знаками внимания, ты ощущал себя избранным. Как будто она отныне принадлежала только тебе. И, чтобы удержать благосклонность Грасы, надо было уступить ее требованиям. Служить ей, прогонять ее страхи – что ее отвергнут, разуверятся в ней, что ее предадут. Очищенное от страха желание было для нее утешением. А утешение Граса могла получить легко и от кого угодно. И человек, дававший ей все, чего ей хотелось, терял ее навсегда. Так что я ждала того момента, когда Граса использует меня как предлог, чтобы порвать с Винисиусом, когда она меня, а не его затащит в гримерную и скажет: «До чего же мне надоел этот старый башмак». Винисиус, конечно, будет рваться к ней, но в конце концов его гордость возьмет верх и он вернется к нашим послеобеденным встречам, и мелодий у него будет больше прежнего, и мы вместе посмеемся над их маленьким романом. Жизнь войдет в прежнее русло, только станет еще лучше, потому что благодаря мне София Салвадор и «Голубая Луна» превратятся в звезд кино. Вот такой историей я утешала себя, пока Граса и Винисиус разыгрывали представление, целуясь на палубе «Уругвая», а толпа восторженных поклонников и фотографов наблюдала за нашим отплытием из Рио. В черном платье, черном тюрбане, с единственной ниткой жемчуга, Граса больше походила на девушку из высшего общества, чем на обожаемую всеми Софию Салвадор. После похорон сеньора Пиментела Граса объявила, что будет носить черное каждый день, она явилась в черном даже на прощальные торжества в порту Рио. За несколько дней до отплытия она выкрасила волосы в угольно-черный и по этому поводу пребывала в полном раздрае. «Я похожа на стервятника», – рыдала она и чуть не отменила нашу поездку в Лос-Анджелес. Я сунулась было утешать, но ее уже утешал Винисиус – дескать, он в жизни не видел стервятницы прекраснее, и убеждал ее все-таки собираться в Штаты. Решение погрузиться на корабль далось нам легко. «Лунным» мальчикам и Грасе надоели и концерты в «Урке», и жизнь в пузыре славы. Надоело до бесконечности записывать песни для «Виктора», в этом мы ничем не отличались от любого другого самба-бэнда. После смерти сеньора Пиментела мы были готовы сменить обстановку, и я – больше всех. Каждый раз, когда официант или не в меру восторженный поклонник барабанил в дверь гримерной, у меня внутри все холодело: не полиция ли? Лежа без сна одна в нашей комнатушке, я думала, не явится ли сейчас ко мне Мадам Люцифер с требованием сменить имя и убраться в Буэнос-Айрес, потому что полиция у меня на хвосте. То были страхи, порожденные чувством вины и чрезмерным увлечением голливудскими фильмами. Булавка с сахарным кубиком все еще находилась у Мадам Люцифер, но мне чудилось, что она разоблачающим булыжником оттягивает мой карман. Поэтому, когда Чак Линдси предложил Софии Салвадор небольшую роль в фильме «Прощай, Буэнос-Айрес», мы все ухватились за эту возможность. Еще несколько месяцев назад я оцепенела бы от такого поворота: бросить славу и твердый доход ради путешествия в неизвестность. Деньги за тот первый фильм были небольшими – пятьдесят долларов в неделю плюс жилье, – но Чак сказал, что это обычное дело. Студия проверяла нас, хотела посмотреть, справимся ли мы с работой на съемочной площадке. На время нашего отсутствия Мадам лишался своей еженедельной дани, но он пришел в восторг от новости, что мы плывем в Штаты. Уж он-то мгновенно понял, что такая курица сможет нести золотые яйца. Даже если мы сделаем всего один успешный фильм, то по возвращении в Бразилию любое казино или кабаре, любая звукозаписывающая компания станет платить Софии Салвадор и «Голубой Луне» по самому высшему разряду! Мадам Люцифер, как и мы, как и вся остальная страна, верил, что наша вылазка в Голливуд окажется успешной и в то же время не затянется надолго. Большинство пассажиров «Уругвая», североамериканские туристы, не могли понять, по какому поводу в порту такое светопреставление. Они недоуменно смотрели, как наша маленькая компания посылает воздушные поцелуи толпе. – Здесь какая-то знаменитость? – спросила меня по-английски туристка, стоявшая рядом. – По какому поводу шум? Я поняла вопрос и страшно возгордилась. Перед отъездом я несколько недель изводила себя английским – отчасти чтобы подготовиться к жизни в Соединенных Штатах, отчасти чтобы развеяться. Я больше не ждала, когда Винисиус вспомнит о наших рабочих встречах, и погрузилась в изучение языка, к которому сеньора Пиментел приобщила меня много лет назад. И на борту «Уругвая» я уверовала, что тяжкие труды наконец дают плоды. – Мы знаменитые маэстро, – сообщила я по-английски бледной даме. – Художники? – уточнила она. Я затрясла головой и объяснила, что мы исполнители самбы и плывем завоевывать Голливуд! Мы будем петь и танцевать в кино, студия «XX век Фокс»! Мой голос, произносивший английские слова, звучал почему-то пискляво и незнакомо. Язык устал уже через несколько минут. С удивлением, даже страхом я увидела на лице американки смущение и сочувствие. Она кивнула и отошла. Я почувствовала себя невежественной дурындой. Над головой взвыла сирена. Толпа в порту разразилась восторженными воплями. Толпа была не слишком большая, но изрядная настолько, чтобы привлечь внимание. Люди размахивали бразильскими флагами, держали транспаранты «Мы любим тебя, София!». Мы станем первыми бразильцами, кто будет сниматься в серьезной кинокартине, – факт, о котором государственные газеты Льва и президентский Отдел пропаганды начали трубить за несколько недель до нашего отплытия. И если прежде София Салвадор была просто местной знаменитостью и звездой самбы, то теперь она становилась национальным символом, ценным предметом экспорта. Ее успеха ждала вся Бразилия. Я стояла на палубе и смотрела, как Бразилия исчезает из виду. Солнце село. Пароход медленно полз, словно пробирался сквозь сироп. Луны не было, и океан сливался с небом. Глядя на эту бескрайнюю черноту, я ощутила головокружение и эйфорию, будто долго постилась и забыла, что значит голод. Интрижка Грасы и Винисиуса уже меньше задевала меня. Рио с его выступающими холмами, с крикливыми огнями кабаков, с его особняками и трущобами, казино и театрами, с омерзительным ассортиментом Мадам Люцифер, Лев и сеньор Пиментел – все осталось позади. Теперь есть только мы и наша музыка. Океан дыбился и опадал, заставляя огромный корабль подо мной тоже подниматься и резко опускаться. Я цепко держалась за поручни, но морская болезнь, что изводила меня во время первого морского путешествия, когда мы много лет назад плыли в школу «Сион», снова настигла меня. Сжавшись в клубок, я лежала у себя в каюте и не выходила из нее несколько дней, пока не заявилась Граса. Дикой кошкой она ворвалась в каюту: – Ну и видок у тебя! – Не нравится – не смотри. – Я снова скорчилась на койке. Граса поставила банку с крекерами и графин с водой на стол, заваленный окурками и заставленный пустыми стаканами. К счастью, дежурный успел забрать ведро, в которое меня рвало, и принести чистое. Граса носком туфли сдвинула его, а потом пнула меня по ноге. – Подвинься, – велела она и умостилась на узком матрасе рядом со мной. Я повернулась к ней спиной. Граса вжалась в меня, ее колени уперлись сзади под мои, грудь прижалась к моей спине, Граса обняла меня за талию. Я ощутила запахи – розовые духи и пудровый след кольдкрема – и крепко зажмурилась. – Поругалась с Винисиусом? Поэтому и приползла? Граса убрала руки и словно окаменела. – Вы оба считаете себя такими умными, – сказала она. – Говорите умные слова, спрашиваете о чем-то, только не меня. Меня он никогда ни о чем не спрашивает. Мы вообще мало разговариваем. Сколько раз я воображала себе их вдвоем, за запертой дверью гримерной? Воображение – ненадежный дар, оно то благословение, которое позволяет тебе сбежать, то враг, которого надо победить, чтобы выжить. Я повернулась к Грасе: – А каких разговоров ты от него ждешь? – Мне страшно, – прошептала она. – Из-за этой поездки. Я боюсь Голливуда. – Боишься? – Меня никто на пароходе не знает. В столовой гринго смотрят на нас с ребятами так, будто нам там не место. Как будто наше дело – убирать их каюты, а не обедать за соседним столом. Капитан даже ни разу не подошел к нашему столу, чтобы поздороваться со мной. Я улыбнулась. – Он, наверное, очень занят – ведет корабль. – Хватит, – огрызнулась Граса. – Ты как Винисиус, смеешься надо мной. Как бы мне… – Она покачала головой и перевернулась на спину, крепче прижав меня к стенке. – Тебе – что? – Как бы мне хотелось, чтобы папа был рядом. Желудок совершил кульбит. – Если бы он был рядом, не видать нам этого парохода. Он бы не пустил тебя в Голливуд. Пела бы ты оперные арии на чайных вечеринках у каких-нибудь богатых сук из Санта-Терезы. – Они бы хоть знали, кто я такая. – Точно. Они бы все про тебя знали: отставная самба-певичка, которая изо всех сил пытается быть респектабельной. Дочка мелкого плантатора хочет завоевать их приятным голоском. Стала бы предметом пересудов. Хуже того – посмешищем стала бы. Знаешь, чего богатые терпеть не могут? Когда им подражают. А знаешь, что их пугает? Когда кто-то по-настоящему талантливый делает что-нибудь неожиданное – то, про что они ни разу не слышали. А почему? Потому что вдруг понимают: целый мир музыки и талантливых людей существует не оттого, что они так захотели. Не они создали его, не они за него заплатили, и они не могут ни купить, ни контролировать его. И это их до смерти пугает. – Но, Дор, я не хочу пугать людей. Я хочу, чтобы они желали меня. Не в смысле постели. Хочу, чтобы они слушали меня и забывали обо всем. Ни жен, ни мужей, ни детей, ни работы. Чтобы у них была только я. Я для них все, но владеть мной они не смогут. Так я им никогда не надоем, они не станут насмехаться надо мной, не станут думать, что я простушка или бесполезная дурочка. Я всегда буду для них совершенством, я останусь в их памяти, и каждый раз, вспоминая меня, они будут создавать меня заново. А не любить собственное творение невозможно. – Это не любовь, – прошептала я. – Да ну? Откуда ты знаешь? Ее плечо прижалось к моему, и моя кожа вдруг стала болезненно чувствительной, словно я обгорела на солнце. – Я и не знаю. – Тогда я думаю, что это любовь. Самое главное. – А Винисиус? – спросила я. – Он что думает? Граса пожала плечами: – О своей музыке. Говорит о ней как о религии. Если бы я не пела его песни, я бы была не нужна.