Выбор
Часть 14 из 32 Информация о книге
Он не сдает экзамен. Более того, ему говорят, что с его заиканием и его акцентом он никогда не найдет работы, даже если получит аттестат. — Путь всегда будет перекрыт, — говорит он, — что бы я ни делал. Я возражаю. Пытаюсь поддержать его. Говорю, что мы найдем способ, но при этом в голове все время звучит Кларин голос. Двое калек… Ну и что из этого выйдет? Запираюсь в ванной и плачу. Плачу беззвучно, выхожу жизнерадостной. Я не знаю, что подавленные страхи становятся еще более свирепыми. Я не знаю, что моя привычка всех успокаивать и поддерживать — привычка притворяться — только усугубляет наше положение. Глава 13. Ты была там? Летом 1955 года, когда Марианне было семь лет, а Одри — год, мы погрузились в наш старый серый «форд» и выехали из Балтимора в Эль-Пасо. Бела, совсем упавший духом из-за плачевных перспектив с работой, уставший от упреков брата, обеспокоенный состоянием своего здоровья, связался со своим кузеном, Бобом Эгером, в надежде на поддержку. Боб был приемным сыном двоюродного дедушки Альберта, который в начале 1900-х годов вместе с двумя братьями уехал в Америку, оставив четвертого брата — дедушку Белы — в Прешове вести торговое дело, унаследованное после войны Белой. Именно чикагские Эгеры поддержали решение Джорджа переехать в Америку в 1930-е годы, и именно благодаря им мы смогли получить визу, так как их семья иммигрировала еще до войны. Я была благодарна чикагским Эгерам за великодушие и дальновидность, без которых мы никогда не смогли бы обосноваться в Америке. Но когда Боб, на тот момент живший вместе с женой и двумя детьми в Эль-Пасо, написал Беле: «Приезжай на запад!» — я испугалась, что еще один новый шанс в очередной раз обернется для нас безвыходной ситуацией. Боб всячески обнадеживал нас: мол, экономика Эль-Пасо развивается бешеными темпами, в приграничном городе к мигрантам относятся не так пренебрежительно и предвзято, как на востоке, и вообще граница — отличное место, чтобы начать новую жизнь с чистого листа. Он даже помог Беле с работой и подыскал ему место помощника бухгалтера с зарплатой в два раза больше, чем в Балтиморе. Бела решил, что воздух пустыни должен пойти на пользу его легким, более того, по его мнению, мы сможем арендовать там дом, а не крошечную квартиру. И тогда я соглашаюсь. Мы пытаемся превратить внезапную жизненную перемену в веселое приключение, в импровизированный отпуск. Выбираем живописные дороги, останавливаемся в мотелях с бассейнами и выезжаем рано утром, чтобы до ужина успеть освежиться и поплавать в другом мотеле. Я замечаю, что стала чаще улыбаться, — и это несмотря на мои тревоги по поводу переезда, по поводу цен на бензин, на номера в мотелях и на еду в ресторанах; несмотря на многие мили, вновь протянувшиеся между мной и Магдой. Я улыбаюсь по-настоящему, по-доброму, улыбаюсь так, что глаза сияют, а не натягиваю улыбку, словно маску, чтобы ободрить семью. Между мной и Белой вновь возникают дружеские отношения, он рассказывает Марианне избитые шутки и плещется с Одри в бассейнах. В первую очередь, когда мы приехали на место, я обращаю внимание на небо. В Эль-Пасо оно вообще чистое, незамутненное, бескрайнее. Меня притягивают горы, обступающие город с севера. Я всегда смотрю вверх. В определенное время дня лучи солнца падают под таким углом, что весь пейзаж кажется плоским, выцветшим картонным макетом, декорацией к фильму, а горные пики приобретают тусклый, ровный коричневый цвет. Затем свет меняется, окрашивая горы в розовый, оранжевый, лиловый, красный, золотой, темно-синий, пейзаж внезапно становится рельефным — точно аккордеон, который растягивают в разные стороны, а потом сжимают, — и проявляются все объемные складки. Культурная среда тоже имеет свой характер. Я ожидала увидеть запыленную, отрезанную от мира приграничную деревню — типичное место из ковбойского фильма. Там живут закаленные одинокие мужчины и еще более одинокие женщины. Но Эль-Пасо оказывается вполне европейским городом, более современным, чем Балтимор. Здесь говорят на двух языках. Мирно сосуществуют представители разных культур, не испытывая абсолютно никакой сегрегации. Здесь пролегает государственная граница, но есть союз двух миров. Эль-Пасо и Хуарес[27] были не двумя разными городами, а, скорее, половинками одного целого. Посередине течет Рио-Гранде, разделяя город на две страны, и эта граница настолько же условна, насколько она наглядна. Я вспоминаю свой родной город: из словацкого Кошице его делают венгерским Кашша, потом он снова становится словацким Кошице — государственная граница и меняет все, и не меняет ничего. Мой английский оставляет желать лучшего, испанский мне вовсе неведом, но здесь, в Эль-Пасо, я чувствую себя менее отверженной, чем в Балтиморе. В Балтиморе — где мы надеялись найти приют и жили в среде еврейских мигрантов — мы ощущали себя чужаками, выброшенными на обочину. В Эль-Пасо мы просто влились в его население и растворились в этой разношерстности. Как-то днем, вскоре после переезда, я гуляю с Одри в соседнем парке и слышу, как мать зовет своих детей по-венгерски. Я смотрю на эту венгерскую женщину в течение нескольких минут, надеясь узнать ее, а потом ворчу на себя. Сколь наивно думать, что только из-за ее голоса, звучащего на моем родном языке, между нами может быть что-то общее. Тем не менее я не перестаю следить за ней, пока она играет с детьми, — не могу избавиться от чувства, что я ее знаю. Внезапно я вспоминаю об открытке, о которой не думала с той ночи, как Клара вышла замуж, — об открытке, вставленной в раму зеркала в комнате Магды в Кошице. Поверх изображения моста от руки написано слово Эль-Пасо. Как я могла забыть, что десять лет назад Лаци Гладштейн переехал сюда, в этот город? Лаци — тот самый юноша, которого вместе с нами освободили из Гунскирхена, который вместе со мной и Магдой ехал на крыше поезда из Вены в Прагу, он утешал нас и держал за руки; в свое время я думала, что однажды он женится на Магде; он переехал в Эль-Пасо, чтобы поработать в мебельном магазине тети и дяди и накопить денег на медицинское образование. Эль-Пасо. Тогда я глядела на открытку и думала о городе где-то на краю света, и в этом городе я сейчас живу. Одри прерывает мои грезы, требуя, чтобы ее покачали на качелях. Когда я поднимаю дочь, венгерка вместе с сыном тоже подходит к качелям. Я быстро заговариваю с ней по-венгерски — прежде чем успеваю остановить себя. — Вы из Венгрии? Возможно, вы знаете моего старого друга, который переехал сюда после войны. Она смотрит на меня весело, как будто восхищается моей невероятной наивностью — так взрослые обычно глядят на детей. — А кто ваш друг? — спрашивает женщина, как бы подыгрывая мне. — Лаци Гладштейн. — Я его сестра! — вскрикивает она. Судя по слезам на ее глазах, она расшифровала мой код: старый друг, после войны. — Он доктор, — добавляет она. — Теперь он Ларри Глэдстон. Как описать, что я чувствовала в тот момент? Десять лет прошло с тех пор, как я ехала с Лаци на поезде вместе с другими никому не нужными выжившими. За десять лет он воплотил свою мечту стать врачом. После такой новости кажется, что не существует недостижимых целей и пустых надежд. Он начал новую жизнь в Америке. Значит, смогу и я. Но это не вся история. Я стою в парке под жарким пустынным солнцем, действительно находясь на краю света — по времени и в пространстве я слишком далека от той истекающей кровью брошенной в яму девочки, задыхающейся под грудой мертвых тел в сыром лесу в Австрии. Однако я впервые, впервые с окончания войны, так близка к ней — а все потому, что подпускаю чужого человека к себе самой, к той девочке. Здесь, в парке, при ярком солнечном свете я сталкиваюсь с призраком прошлого, в то время как моя дочь требует раскачивать качели сильнее и еще сильнее. Возможно, продвигаясь вперед, я, одновременно ходя по кругу, возвращаюсь к исходной точке. Я нахожу Ларри Глэдстона в телефонной книге, но проходит еще неделя или даже больше, прежде чем я решаюсь позвонить. Трубку снимает его жена, американка. Она слушает меня, несколько раз спрашивает, как пишется мое имя. Я твержу себе, что он меня не вспомнит. В тот вечер Боб и его семья приглашены к нам на ужин. Марианна просит меня приготовить гамбургеры, и я делаю их так, как готовила бы мама: говяжий фарш с яйцом и чесноком скатываю в шарики, обваливаю в панировочных сухарях, подаю с брюссельской капустой и картофелем, приготовленным с семенами тмина. Когда я ставлю блюдо на стол, Марианна закатывает глаза: — Мам, я имела в виду американские гамбургеры. Она хочет плоские котлетки на безвкусных белых булках, с жирным картофелем фри и кляксой пресного кетчупа. Она чувствует себя неловко перед Дики и Барбарой, своими юными американскими родственниками. Ее неодобрение больно жалит. Я совершила то, чего пообещала себе никогда не допускать. Из-за меня ей стало стыдно. Звонит телефон, я бегу к нему. — Эдит, — говорит мужской голос. — Миссис Эгер. Это доктор Ларри Глэдстон. Он говорит по-английски, но голос все тот же. С его голосом на мою кухню врывается прошлое — резкий порыв ветра на крыше поезда, и у меня от слабости кружится голова. Я такая же истощенная, как тогда. Как тогда, я испытываю страшный голод. У меня болит сломанная спина. — Лаци, — выдыхаю я. Мой голос звучит издалека, как будто из радио в другой комнате. Наше общее прошлое повисает в воздухе, но о нем нельзя упоминать. — Вот и снова встретились, — говорит он. Мы переходим на венгерский. Он рассказывает о жене, ее благотворительной деятельности, о своих трех дочерях; я рассказываю о Беле, его попытках получить диплом. Он зовет меня зайти к нему на работу, приглашает всю мою семью в дом на ужин. Так начинается — начинается заново — дружба моя и Лаци, которая продлится до конца наших с ним дней. Когда я вешаю трубку, небо становится розово-золотым. Я слышу голоса, доносящиеся из столовой. Сын Боба Дики спрашивает у своей матери обо мне: действительно ли я американка? Почему у меня такой плохой английский? Напряжение сковывает тело — это происходит каждый раз, когда прошлое подбирается слишком близко. Так я выбрасываю руку перед детьми, когда машина тормозит чересчур резко. Инстинктивный порыв защитить. С тех пор как я была беременна Марианной, когда отмахнулась от предупреждений врача, когда выбрала, что моя жизнь всегда будет служить новым жизням, я решила, что не допущу, чтобы лагеря смерти накрыли своей тенью моих детей. Мои дети никогда не должны узнать. Это убеждение становится целью жизни. Они никогда не представят меня с торчащими костями, умирающей от голода и мечтающей о мамином штруделе под затянутым густым дымом небом. Этот образ никогда не поселится в их душах. Я уберегу их. Однако вопрос Дики напоминает мне о простой истине: хотя я сама хозяйка своему молчанию, хотя я вольна соглашаться или не соглашаться с молчанием других, но я не в состоянии диктовать кому-либо, что ему говорить и делать в мое отсутствие. Что могли услышать мельком мои дочери? Что другие могли открыть им, несмотря на мои усилия запереть правду на замок? К моему облегчению, мать Дики переводит разговор в другое русло. Она предлагает Дики и его старшей сестре Барбаре рассказать Марианне, какие учителя в школе, куда она пойдет осенью, самые лучшие. Интересно, Бела наказал ей поддерживать заговор молчания? Или она поняла это интуитивно? Она делает это ради меня, ради детей, ради себя? Позже, когда их семья уже стоит у дверей, собираясь уходить, я слышу, как мать Дики по-английски шепчет сыну: «Никогда не спрашивай тетю Дицу о прошлом. Мы об этом не говорим». Моя жизнь — семейное табу. Мой секрет в безопасности. Мы всегда существуем в двух мирах. В том, который выбираю я, и том, который выбирает меня, — хотя я отвергаю последний, но он самовольно внедряется в мою жизнь. Приходит 1956 год. Бела сдает экзамен и получает диплом. За несколько месяцев до рождения третьего ребенка — сына Джонни — мы покупаем скромный одноэтажный дом на три спальни на Фиеста-драйв. За домом тянется сплошная пустыня: розовые и лиловые цветы крестовников, красные соцветия юкки, треск гремучих змей. Мы обставляем гостиную и кабинет мебелью в светлых тонах. Ради свежей папайи Бела по воскресным утрам пересекает границу и идет в Хуарес на рынок. Поедая папайю, мы просматриваем газеты. В Венгрии восстание. Для подавления антикоммунистических выступлений в страну вводят советские танки. Чтобы сгладить заикание, Бела говорит с девочками отрывисто. Жарко, я на последних месяцах беременности. Мы собираемся смотреть трансляцию летних Олимпийских игр в Мельбурне — включаем испарительный охладитель, здесь его называют «болотный», и усаживаемся в кабинете. Мы настраиваем телевизор ровно в тот момент, как Агнеш Келети разминается перед вольными упражнениями; она еврейка из Будапешта, входит в состав женской сборной Венгрии по гимнастике. Ей тридцать пять — на шесть лет старше меня. Живи она в Кашше (Кошице) или живи я в Будапеште, мы могли бы тренироваться вместе. — Обратите внимание! — говорит Бела девочкам. — Она, как и мы, из Венгрии. Следить, как Агнеш Келети выполняет упражнения, — все равно что наблюдать за раздвоившейся самой собой, за второй половиной себя. Той половиной, которая избежала Аушвица. (Келети, как я узнала позже, купила паспорт у девушки-христианки в Будапеште и бежала в отдаленную деревню, где пережидала войну, работая служанкой.) Той половиной, чья мама осталась в живых. Той половиной, которая по окончании войны смогла подхватить оборванную нить своей прежней жизни. Той половиной, которая не позволила ни невзгодам, ни возрасту разрушить свою мечту. Келети поднимает руки, вытягивается, она собрана и готова начинать. Бела неистово хлопает в ладоши. Одри его копирует. Марианна смотрит на меня, как я всем телом тянусь к телевизору. Она не знает, что когда-то я была перспективной гимнасткой, принимавшей участие в соревнованиях. Правда, достигла я немногого, поскольку вмешалась война — война, которая прервала профессиональную жизнь Агнеш, оборвала мое занятие гимнастикой и которая до сих пор вторгается в мою жизнь. Я чувствую, что дочь замечает, как я сижу перед экраном: я слежу за движениями Келети не только взглядом, затаив дыхание, но и всем телом. Бела, Марианна и Одри рукоплещут каждому сальто. У меня захватывает дух, когда Келети, двигаясь размеренно и замедляя темп, наклоняется вниз и достает до пола, потом резко уходит из переднего наклона в мостик, а из него в стойку на руках. Все ее движения плавные и грациозные. Выступление закончено. Выходит ее советская соперница. Из-за восстания в Венгрии напряжение между венгерской и советской спортсменками чувствуется особенно сильно. Бела громко фыркает. Маленькая Одри, которой два годика, повторяет за ним. Я прошу обоих успокоиться. Я оцениваю движения Ларисы Латыниной так же, как это делают судьи, как, возможно, оценивает Келети. Я вижу, что ее растяжка, наверное, чуть лучше, чем у Келети, вижу, какие стремительные у нее сальто, как она садится на поперечный шпагат. Марианна одобрительно выдыхает. Бела снова фыркает. — Пап, у нее правда здорово получается, — говорит Марианна. — Она из страны угнетателей и громил, — отвечает Бела. — Она не выбирала, где рождаться, — вступаю я. Бела пожимает плечами. — Попробуй так походить «колесом», когда твоя страна в осаде. В этом доме мы болеем за венгров, — говорит он. В итоге в вольных упражнениях Келети и Латынина делят золото между собой. Латынина задевает Келети плечом, когда они стоят бок о бок на награждении. Келети, стоя на пьедестале, морщится. — Мама, почему ты плачешь? — спрашивает Марианна. — Я не плачу. Отрицай. Отрицай. Отрицай. Кого я защищаю? Свою дочь? Или себя? Марианна читает запоем и становится еще пытливее. Прочитав все книги в детской секции городской библиотеки Эль-Пасо, она начинает рыться в шкафах в нашем доме, берется за мои книги по философии и литературе, книги Белы по истории. В 1957 году, когда ей было десять лет, она усадила меня и Белу на бежевый диван в кабинете. Стоит перед нами, как маленькая учительница. Открывает книгу, которую, по ее словам, она обнаружила запрятанной между другими книгами на полке. Указывает на картинку, где изображены сваленные в кучу обнаженные скелетоподобные трупы. — Что это? — спрашивает она. Меня прошибает пот, комната начинает вращаться. Я могла предугадать, что рано или поздно это случится, но сама ситуация оказалась слишком неожиданной, как арест. Мне страшно. Наверное, я впала бы в такое же оцепенение, если бы вошла в дом и обнаружила в своей гостиной пруд с живыми крокодилами из парка Сан-Хасинто Плаза. Смотреть в лицо правде, посмотреть в глаза дочери, которая увидела правду, — то же, что оказаться перед лицом зверя. Я выбегаю из комнаты. Запираюсь в ванной, где меня рвет в раковину. Я слышу, как Бела рассказывает дочери о Гитлере, об Аушвице. Слышу, как он произносит страшные для меня слова, что я была там. — Твоя мама была там, — говорит мой муж нашей дочери. Я готова расколотить зеркало. Мне хочется завопить. «Нет! Нет! Нет! — мысленно кричу я в ответ. — Меня не было там!» Конечно, подразумеваю я совсем иное. Это не твоя ноша! — Твоя мама очень сильная, — Бела продолжает разговор с Марианной. — Но ты должна понимать, что ты дочь выжившей узницы лагеря смерти, ты должна всегда, всегда оберегать ее. Это могло бы дать хоть какой-то шанс. Возможность утешить Марианну. Избавить ее от необходимости беспокоиться обо мне или жалеть меня. Сказать ей, как сильно любили бы ее бабушка и дедушка. Теперь все хорошо, теперь мы в безопасности. Вот что она должна была услышать. Но я не могу выйти из ванной. Я не доверяю себе. Если я произнесу хоть одно слово о прошлом, я вновь разожгу в себе ярость, вновь испытаю все потери, вновь упаду в темную бездну и утащу ее за собой. Моя жизнь сосредоточена на детях, я делаю что могу, чтобы в нашем новом доме мы все чувствовали себя на своем месте, находились в безопасности и были счастливыми. Есть ежедневные ритуалы, метки недели и времени года, то, что мы делаем ради удовольствия, то, что мы предвкушаем. Вроде странной манеры Белы каждое утро брить лысую голову, перед тем как отвести Одри в школу. Или еще. Бела регулярно ходит за покупками в супермаркет Safeway, который построили в раскинувшейся за нашим домом пустыне. Я неизменно что-нибудь забываю вписать в список и звоню ему в магазин. Служащие уже знают мой голос. «Мистер Эгер, ваша жена на проводе», — объявляют они по громкой связи. Я ухаживаю за садом, подстригаю лужайку, работаю неполный день на службе Белы. Он становится любимым и заслуживающим доверия финансовым консультантом всех преуспевающих мигрантов в Эль-Пасо: сирийцев, мексиканцев, итальянцев, европейских евреев. По субботам Бела берет детей на встречи с клиентами, и если я не догадывалась бы, до какой степени все боготворят Белу, то я это поняла бы сразу по той щедрой любви, которой клиенты окружают наших детей. По воскресеньям Бела ездит в Хуарес, чтобы купить свежие фрукты у торговца Чуи, после чего мы всей семьей завтракаем дома, слушаем бродвейские мюзиклы, подпеваем актерам (Бела может петь без заикания); потом все вместе идем плавать в бассейн при Юношеской христианской ассоциации. На Рождество мы ходим в парк Сан-Хасинто Плаза, расположенный в исторической части Эль-Пасо. Мы не отмечаем этот праздник и не дарим на него подарки, но дети упорно пишут письма Санта-Клаусу. На Хануку мы обмениваемся практичными подарками — носки или одежда. Новый год встречаем обильной едой и зрелищем карнавального шествия, которое возглавляет Королева Солнца, играют школьные оркестры, а мужчины местного ротари-клуба дают представление на мотоциклах. Весной выбираемся в заповедник «Уайт-Сэндс»[28], где устраиваем пикник, и в Санта-Фе. Осенью снова начинаются занятия; кстати, школьную одежду мы покупаем в фирменном магазине Amen Wardy. Провожу рукой по стопке одежды и на ощупь определяю качественную ткань — у меня есть умение находить лучшее по самой низкой цене. (И у меня, и у Белы есть свои, почти ритуальные тактильные приемы: у него — для овощей и фруктов, у меня — для одежды.) Осенью также ездим в Мексику на праздник урожая, на какой-нибудь мексиканской ферме наедаемся домашним тамалес — это толченая кукуруза с рубленым мясом, красным перцем и специями. Еда — наша любовь. Если дети приносят домой хорошие отметки, мы покупаем им банановое мороженое в киоске за домом. Одри уже девять лет, она увлекается плаванием и начинает участвовать в соревнованиях. К тому времени, когда Одри переходит в среднюю школу, она тренируется ежедневно по шесть часов, в юности я так же напряженно занималась балетом и гимнастикой. Когда Марианне исполняется тринадцать, мы делаем пристройку к дому, увеличив количество спален, — теперь у каждого из детей есть своя комната. Мы покупаем пианино. Марианна и Одри берут уроки, мы устраиваем домашние музыкальные концерты, как когда-то делали мои родители. Мы часто собираемся поиграть в бридж. Мы с Белой ходим в книжный клуб, организованный Молли Шапиро, которая широко известна в Эль-Пасо своими вечеринками, куда она приглашает интеллектуалов и людей искусства. Я хожу в Техасский университет на курсы английского языка. Мой английский достигает такого уровня, что в 1959 году я могу стать студентом бакалавриата. Давнее желание продолжить образование в конце концов осуществляется — отсроченная мечта, которая теперь получает возможность сбыться. Я хожу на свои первые занятия по психологии, сижу в одном ряду с баскетболистами, пишу конспекты на венгерском языке и каждый раз, когда нужно сдать письменную работу на английском, прошу помощи у Белы. Мне тридцать два года. Внешне мы счастливы, душевно нередко тоже. Есть одно «но» в нашей совместной жизни — то, как Бела смотрит на нашего сына. Он хотел сына, однако не такого. Джонни страдал атетоидной формой детского церебрального паралича, возможно, сказался энцефалит, который он перенес до рождения. Болезнь в основном проявляется в функциях двигательного аппарата. Ему с трудом даются те движения, которым Марианна и Одри научились походя: одеваться, разговаривать, пользоваться ложкой и вилкой. Внешне он тоже отличается от них. У него слезятся глаза. Течет слюна. Бела относится к Джонни критически, раздражается, видя его трудности. Я помню, как надо мной потешались из-за моего косоглазия, и мне больно за сына. Когда Бела видит неудачи Джонни, то от бессилия кричит на него. Кричит на чешском, так как дети не знают этого языка, но, разумеется, по тону все и так ясно (кстати, дочери немного понимают по-венгерски, несмотря на мое стремление, чтобы они говорили исключительно на безупречном американском английском). Я ухожу в нашу спальню. Я мастерски научилась прятаться. Я веду четырехлетнего Джонни в 1960 году к доктору Кларку — специалисту из клиники Джонса Хопкинса. «Ваш сын будет таким, каким вы его воспитаете, — сказал он мне. — Джон научится делать все то же, что и остальные, но не так быстро. Вы можете слишком давить на него, что возымеет негативные последствия, но слишком ослаблять контроль тоже будет ошибкой. Вам следует учить его адекватно уровню его способностей». Я бросаю институт, чтобы водить Джонни на сеансы с логопедом, на реабилитационную терапию. Я вожу его во все клиники, какие только могу найти, ко всем специалистам, которые могут помочь. (Сейчас Одри говорит, что из детства ей ярче всего запомнились не тренировки в бассейне, а приемные отделения.) Я выбираю не смиряться с тем, что наш сын будет жить с отклонениями. Я уверена, если мы в него поверим, он станет развиваться. Но когда Джонни был маленьким, ел руками, жевал с открытым ртом, потому что иначе не получалось, Бела смотрел на него с таким неодобрением, таким разочарованием. И у меня появлялось ощущение, что я должна защищать сына от его собственного отца. Страх прочно занимает свое место в нашей размеренной жизни. Однажды, когда Одри десять лет, я прохожу мимо открытой двери в ее комнату, где она сидит с подружкой, прохожу как раз в тот момент, когда на улице проезжает, завывая, машина скорой помощи. Я закрываю голову руками — въевшаяся привычка со времен войны, которая сохранилась у меня до сегодняшнего дня. Не успев понять, что это просто сирена, и осознать собственную реакцию на нее, я слышу пронзительный крик Одри: «Быстро лезь под кровать!» Она падает на пол и перекатывается под свисающее с кровати покрывало. Ее подружка смеется и ползет за ней, наверняка решив, что это какая-то особенная игра. Но Одри, насколько я вижу, не шутит. Она в самом деле думает, что эта сирена — сигнал тревоги. Именно поэтому нужно прятаться. Не желая этого, абсолютно бессознательно, именно я научила ее такому поведению. Чему еще мы неосознанно учим своих детей, что они узнают от нас о мерах предосторожности, жизненных ценностях, любви? У Марианны должен состояться школьный выпускной вечер. Дочь стоит на нашем крыльце в шелковом платье, на запястье — прелестная бутоньерка. Когда она спускается к своему спутнику, Бела говорит ей вслед: «Хорошо повеселись там, милая. Ты знаешь, в твоем возрасте твоя мама была в Аушвице и ее родители были мертвы». После ухода Марианны я кричу на Белу. Я называю его холодным и жестоким, говорю, что он не имеет права портить ей радость в такой особенный вечер, не имеет права лишать меня счастья радоваться за нее. Если он не в состоянии контролировать свои слова, то и я не буду. Я говорю ему: если он не в состоянии сделать так, чтобы наши дочери думали о хорошем, то почему бы ему не умереть. — То, что ты была в Аушвице, а она нет, это и есть счастливая мысль, — защищается он. — Я хочу, чтобы Марианна радовалась жизни, которой живет. — Тогда не отравляй ей ее жизнь! — кричу я. Хуже объяснения Белы только то, что впоследствии я так и не обсудила эту ситуацию с Марианной. Я делаю вид, будто не замечаю, что она тоже живет двойной жизнью: той, которой живет для себя, и той, которой живет для меня, потому что я не разрешаю себе жить.