Выбор
Часть 17 из 32 Информация о книге
Роджерс блестяще умеет выявлять переживания человека, помогать ему переосмыслять самооценку без отрицания своей сущности. Между собой и пациентом он устанавливает безусловное позитивное отношение, поэтому, находясь в условии полного одобрения, человек легко сбрасывает свои маски, освобождается от самоограничений и начинает строить жизнь в согласии с собой. Я понимаю вас, понимаю, о чем вы говорите. Расскажите мне больше… Эти абсолютно необходимые фразы я усвоила от доктора Роджерса — они должны звучать на любом психотерапевтическом сеансе, групповом или персональном. Благодаря ему я учусь не только считывать жесты своих пациентов, но и использовать собственный язык тела, чтобы они сразу увидели, насколько я бескорыстна и откровенна с ними, почувствовали мое доброе к ним отношение. Никогда не скрещиваю руки, не сцепляю пальцы, не закидываю ногу на ногу — так я показываю, что отношусь к ним открыто и искренне. Поддерживаю зрительный контакт, часто наклоняюсь вперед — так я навожу мосты между мной и пациентами, они должны знать, что я вся без остатка принадлежу им. В доказательство полного согласия с ними и признания их права на переживания я копирую состояние пациентов: если они беседуют тихо, я тоже говорю тихо; если они хотят злиться и кричать, я кричу вместе с ними — то есть я подстраиваю свою речь под их манеру разговора. Я подбираю способ дыхания, жестикуляцию и позы, искреннюю интонацию, манеру слушать, иными словами, конструирую модель поведения, которая будет способствовать их исцелению и укреплению моего авторитета. Изучение трудов Селигмана и Эллиса, учеба под руководством Роджерса помогают мне, помимо всего прочего, приобрести умение внимательно слушать и обобщать все услышанное и увиденное. Опираясь на их принципы работы, извлекая из них самое важное, я формирую собственный эклектический интуитивный подход, представляющий собой когнитивно-ориентированную инсайт-терапию. Если когда-нибудь мне понадобится придумать ей название, то, наверное, выберу «терапия выбора», потому что, если мы говорим выбор[31], всегда подразумеваем «свобода». Быть свободным — это жить настоящим. Когда мы застреваем в прошлом, когда бесконечно повторяем: «И зачем только я пошла туда, а не сюда…», «И зачем только я вышла замуж за этого, а не того…» — мы живем в тюрьме, которую возводим собственными руками. Когда мы устремлены лишь в будущее, твердя как заклинание: «Я не буду счастлива, пока не окончу университет…», «Я не буду счастлива, пока не встречу нужного человека», мы живем в той же тюрьме, возведенной теми же руками. Единственный путь реализовать свою свободу выбора — это жить настоящим. Есть специальные техники, с помощью которых мои пациенты освобождаются от ролевых ожиданий. Стоит им только прекратить подпитывать иррациональные убеждения и деструктивные поведенческие установки, державшие их в заточении, они превращаются по отношению к себе в добрых, любящих родителей и, выйдя из своей тюрьмы, обнаруживают — как достойную замену — любовь. Я подвожу пациентов к тому, чтобы они разобрались в двух вещах: что вызывает и что поддерживает их саморазрушительное поведение. Саморазрушительное (или иррациональное, или деструктивное) поведение сначала проявляется как полезное; люди поступают так или иначе, чтобы удовлетворить некую потребность, чаще всего в одной из составляющих триады: одобрение, привязанность, внимание. Как только пациенты начинают понимать, по какой причине ими усвоена та или иная модель поведения (пренебрежительное отношение к другим, влечение к агрессивным людям, голодание, переедание и т. п.), они уже могут взять на себя ответственность и решить, продолжать ли так себя вести или отказаться. Причем им под силу выбрать, от чего отказываться (потребность в одобрении, потребность ходить по магазинам, потребность быть перфекционистом и т. п.), — ведь свобода не дается просто так! Таким образом пациенты научаются больше беречь себя. В итоге они обретают формулу самоприятия: «Делать то, что я делаю и как делаю, могу только я». Для меня усвоение установки «Делать то, что я делаю и как делаю, могу только я» означало взять верх над живущим во мне патологическим отличником, отчаянно охотящимся за очередным клочком бумаги в стремлении доказать собственную состоятельность. Это означало научиться переосмысливать свою травму, прекратить всматриваться в мучительное прошлое, чтобы находить там лишь подтверждение своей слабости и ущербности, и увидеть наконец свидетельства силы и таланта; означало признать, что существует возможность роста. Для своей диссертации мне нужно собрать рассказы людей, переживших холокост, поэтому в 1975 году я еду в Израиль. (Бела сопровождает меня, я подумала, что его знание языков, включая идиш, которого он нахватался у клиентов в Эль-Пасо, сделает мужа бесценным спутником и переводчиком.) Я хочу разобраться в исследовании другого моего научного руководителя, профессора Ричарда Фарсона, рассмотревшего теорию личностного роста применительно к экстремальным ситуациям. В частности, он утверждает, что очень часто кризисные ситуации помогают нам становиться лучше, что они парадоксальным образом подталкивают человека к росту, хотя иногда способны уничтожить его; что опасные ситуации нередко «вынуждают людей произвести переоценку своих жизненных установок и изменить их в соответствии с новым, более глубоким пониманием собственных возможностей, идеалов и целей»[32]. Я планирую встретиться с моими собратьями по концентрационным лагерям, чтобы выяснить, как человек, испытавший в прошлом такое потрясение, не только живет дальше, но даже процветает. Каким образом, невзирая на все перенесенные муки, он выстраивает жизнь, наполненную радостями, стремлениями и страстями? Может ли сама травма стать предпосылкой для полного развития личности и дальнейшего ее совершенствования? Мне еще не приходилось прорабатывать собственные воспоминания, как когда-то советовал сделать мой друг Арпад, но я уже подступаю к этому в беседах с людьми, с которыми у меня было общее травмирующее прошлое, — мне явно удается положить начало своему излечению. Как именно сказываются переживания катастрофических событий на повседневной деятельности моих собеседников? Я встречаюсь с оставшимися в живых, которые возвращались к учебе, которые заводили свой бизнес (как когда-то собирались мы с Белой), которые завязывали невероятно крепкие дружеские отношения, которые относились к любому будничному делу как к познанию неизведанного. В Израиле пережившим холокост совсем не просто: трудно жить там, где соседние страны относятся к тебе с ненавистью, и при этом самим не превратиться в хищников. Я встречала людей, храбро и с достоинством державшихся во время вооруженных конфликтов, по очереди ночами дежуривших в школах, чтобы пришедшие наутро дети не видели бомб. Я восхищаюсь ими, их стойкостью духа, их волей к жизни — всем тем, что дает им силы выстоять еще в одной очень долгой войне. Восхищаюсь тем, что они не позволяют чудовищному прошлому, которое несут в себе, уничтожить их завтрашний день. Выдержав заключение, испытав на себе процесс расчеловечивания, полностью растоптанные пытками и голодом, пройдя сквозь немыслимые потери, они не позволяют превратностям судьбы — ни прошлым, ни настоящим — навязывать им свои условия. Разумеется, не все, кого мне приходилось опрашивать, живут полноценной, насыщенной жизнью. Я видела многих подавленных, безмолвных взрослых и их детей, не знавших, как относиться к родительскому молчанию и оцепенению, винивших себя за их состояние. Я встречала многих, кто так и не вышел из своего прошлого. От скольких мне приходилось слышать: «Никогда не прощу», «Вечно буду помнить». Простить — значит предать забвению и оправдать. Не для этих людей. Многие из них вынашивают мечты о мести. Мне такое ни разу не приходило в голову, но первые годы в Америке, особенно в Балтиморе, я задумывалась о встрече с моими мучителями. Исключительно ради предъявления своего счета. Чаще всего думала о Менгеле, даже хотела разыскать его в Парагвае, куда он сбежал, спасаясь от Нюрнбергского процесса. Я представляла, как под видом американской журналистки приду к нему в дом и, только когда встану лицом к лицу, назову себя. — Я та девочка, которая танцевала для тебя. Ты погубил моих родителей. Ты погубил родителей стольких детей. Как ты мог быть таким жестоким? Ты был доктором. Давал клятву Гиппократа «не навреди». Ты хладнокровный убийца. У тебя нет совести? Я швыряла бы комья гнева в его иссохшее, пятящееся тело, я сунула бы ему под нос его позор. Важно возлагать вину на виновных. Мы ничего не достигнем, если закроем глаза на зло, если позволим выдавать им охранные грамоты, если освободим преступников от ответственности. Но, как научили меня оставшиеся в живых, кто-то выбирает жить ради мести, обратившись к дням минувшим, кто-то выбирает жить ради полноценного дня сегодняшнего. Кто-то живет в тюрьме прошлого, а кто-то относится к своему прошлому как к трамплину, с которого можно достичь желаемой жизни. Выжившие, с которыми мне удается встретиться, имеют одну общую со мной черту: мы не можем взять под контроль самые тяжелые факты нашей жизни, но у нас есть власть решать, какой будет наша жизнь после травмы. Выжившие могут оставаться жертвами даже после освобождения, а могут научиться вести жизнь насыщенную и яркую. В ходе моего диссертационного исследования я открыла и четко для себя сформулировала твердое мнение, которое станет краеугольным камнем моей терапии: мы можем выбирать, быть ли собственными тюремщиками или быть свободными. Перед тем как покинуть Израиль, мы с Белой навещаем Банди и Марту Вадаш, старых друзей Белы, с которыми он должен был встретиться на перроне в Вене. Они жили в Рамат-Гане, рядом с Тель-Авивом. Этот опыт окажется болезненным: встретиться с нашей непрожитой жизнью, которую мы чуть было не выбрали. Банди по-прежнему сионист, по-прежнему интересуется политикой и готов тут же начать обсуждать готовящийся мирный договор между Израилем и Египтом, по которому Израиль должен будет вывести войска с Синайского полуострова. Он до мельчайших подробностей описывает все атаки арабов, когда они бомбили Иерусалим и Тель-Авив. Они с Белой еще долго сидят за столом, когда все уже съедено, оживленно обсуждая военную стратегию Израиля. Мужчины говорят о войне. Марта поворачивается ко мне, берет меня за руку. Ее лицо стало более пухлым, чем было в молодости, некогда рыжие волосы потускнели, в них пробивается седина. — Эдитка, годы тебя пощадили, — говорит она со вздохом. — Это все мамины гены, — отвечаю я. И вдруг вспышка воспоминания пронзает мозг. Мамина гладкая кожа. Призрак, преследующий меня все годы, опять возвращается. Опять меня поглощает тьма. Марта, должно быть, заметила, что мысли мои где-то далеко. — Прости. Я не имела в виду, что ты легко отделалась. — Ты мне комплимент сказала, — заверяю я ее. — Ты такая, какой я всегда тебя помню. Добрая. Родив мертвого ребенка, Марта не допустила, чтобы наша дружба распалась из-за моей здоровой малышки, — она никогда не была завистливой или жестокой. Я навещала ее тогда каждый день и всегда брала с собой Марианну. Каждый день в год ее скорби. Она как будто читает мои мысли. — Знаешь, в моей жизни не было ничего горше потери ребенка сразу после войны. Мне было так тяжело. Она ненадолго умолкает. Мы сидим в тишине, в нашей общей и каждая в своей боли. — Кажется, я никогда не благодарила тебя, — говорит она наконец. — Когда мы похоронили ребенка, ты сказала мне две вещи, которые я никогда не забывала. Первая: «Жизнь снова наладится». И еще: «Если ты переживешь это, то переживешь все что угодно». Я все время повторяла про себя твои слова. Она достает из сумочки фотографии детей — двух девочек, которые родились в Израиле в начале 1950-х годов. — Я была слишком напугана, чтобы пытаться снова… Но, видимо, время все-таки лечит. Я не могла остановиться в своей скорби. А потом собрала всю любовь к несуществующему ребенку, которая жила во мне, и решила, что не буду вкладывать ее в свою потерю. Я хотела вложить ее в наш брак, а потом в детей, которые будут жить. Я сжимаю в руке ее пальцы. Возникает прекрасный образ семени. Семя моей жизни и любви было вложено в трудную почву, но оно пустило корни и проросло. Я смотрю на Белу, сидящего на другом конце стола, думаю о наших детях, о новости, которую недавно сообщила мне Марианна (она и ее муж Роб планируют завести ребенка). Новое поколение. В нем будет жить моя любовь к родителям. — На следующий год в Эль-Пасо, — обещаем мы друг другу при расставании. Дома я дописываю диссертацию и заканчиваю последнюю преддипломную стажировку в Медицинском центре сухопутных войск имени Уильяма Бомонта, который находится в Техасе на военной базе Форт-Блисс. Это настоящее везение — проходить и магистерскую, и докторскую стажировки в центре Уильяма Бомонта. Чтобы попасть сюда, требуется выдержать высокую конкуренцию. Завидное место, престижное назначение, которое проходили лучшие из лучших наших лекторов и преподавателей. Я еще не знаю, что главное преимущество этого места заключается в том, что работа потребует от меня заглянуть внутрь себя. Заглянуть очень глубоко. Однажды я прихожу на работу, надеваю белый халат и бейдж с надписью: «Доктор Эгер, психиатрическое отделение». За время работы в центре я зарекомендовала себя человеком, готовым в лепешку разбиться и нарушить все должностные предписания, только чтобы напроситься на лишнее ночное дежурство, спасти чью-нибудь душу от самоубийства, забрать себе самые обескураживающие истории болезней, от которых все уже отказались. Сегодня мне назначают двух новых пациентов, оба ветераны вьетнамской войны, у обоих паралич нижних конечностей. Диагноз один и тот же — повреждение нижнего отдела спинного мозга; один и тот же прогноз — нарушение детородной и сексуальной функций, слабая вероятность вновь встать на ноги, хорошее владение корпусом и руками. Направляясь в их палату, я еще не знаю, что встреча с одним из них будет судьбоносной. Сначала я захожу к Тому. Он лежит на кровати в позе эмбриона, проклиная Бога и страну. Выглядит как узник — узник своего искалеченного тела, своего несчастья, своего гнева. Когда я захожу в палату другого ветерана, вижу, что Чак уже не в кровати, а сидит в инвалидном кресле. — Любопытно, — говорит он. — Мне подарили шанс на вторую жизнь. Разве это не замечательно? Он весь сияет при мысли о своем открытии и возможностях. — Я сижу в этом кресле, я могу поехать на лужайку, на природу, близко к цветам. Смогу вглядываться в глаза моих детей. Сейчас, когда я рассказываю эту историю своим пациентам и своей аудитории, всегда указываю, что каждый из нас наполовину Том, наполовину Чак. Мы сломлены под тяжестью потери и думаем, что больше никогда не отыщем ни себя, ни цели в жизни, что никогда не восстановимся. Но, несмотря на трудности и трагедии в нашей жизни — а на самом деле благодаря трудностям и трагедиям, — у каждого из нас есть возможность посмотреть на ситуацию под таким углом, что мы сразу превратимся из жертвы в победителя. Это наш выбор — взять на себя ответственность за все трудности и исцеление. Это наш выбор — быть свободными. Однако признаюсь, мне до сих пор трудно принять, что при первой встрече с Томом его ярость довольно сильно подействовала на меня. — К черту Америку! — орет Том, когда я захожу к нему в палату в тот день. — К черту Бога! Я понимаю, что он выпускает всю свою ярость. И его ярость вызывает во мне невероятный подъем моей ярости, потребность выплеснуть ее, отпустить. К черту Гитлера! К черту Менгеле! Каким облегчением это стало бы. Но я врач. Я обязана соответствовать роли. Производить впечатление. У меня все должно быть под контролем. Всегда есть правильное решение. И неважно, что на самом деле я хочу бить стены, вышибать двери, кричать, плакать, кататься по полу. Я смотрю на свой бейдж — «Доктор Эгер, психиатрическое отделение», и на мгновение мне кажется, что там — «Доктор Эгер, лицемерка». Какая я настоящая? Знаю ли я себя? Мне так страшно, когда возникает чувство, будто маска сейчас распадется на куски и я увижу свой надлом внутри, всю ярость, вопящую во мне. Почему я? Как такое могло случиться?! Мою жизнь бесповоротно изменили, сломали. И я в ярости. Зрелище ругающегося Тома выглядит слишком захватывающим. Заразительно смотреть, как он открыто выражает то, что я всегда глубоко прячу. Я слишком боюсь чужого неодобрения, боюсь злости не только в другом человеке, но и в самой себе, потому что это разрушительная сила. Я не позволяла и не позволяю себе испытывать и проявлять эмоции, боясь, что если выпущу их на свободу, то никогда не смогу остановиться — и превращусь в чудовище. В этом смысле Том свободнее меня, потому что дает себе право на ярость, право выкрикивать слова, о которых я едва ли могу позволить себе подумать, не то что прокричать. Мне хочется упасть на пол и орать вместе с ним. На сеансе терапии я робко признаюсь, что хочу попробовать это, хочу выпустить гнев, но чтобы рядом был профессионал, который сможет меня вытащить, если я застряну в своих чувствах. Я ложусь на пол. Я пытаюсь кричать, но не могу, я очень боюсь, сворачиваюсь калачиком, все крепче и крепче. Мне нужно ощутить границу вокруг, предел, нужно на что-то давить, чему-то противодействовать. Я прошу моего терапевта сесть на меня. Он тяжелый, я задыхаюсь под его весом. Мне кажется, что я сейчас отключусь. Я готова бить пол, умолять его отпустить меня, бросить этот глупый эксперимент. Но потом из меня исходит крик — долгий, громкий, мучительный. Я даже пугаюсь: какое искалеченное, жуткое существо способно его издавать? Но остановить этот звук я уже не могу. Мне это нравится. Призраки, молчавшие больше тридцати лет, с ревом выходят из меня, на полную громкость извергая мою тоску. Я отрываюсь по полной. Я кричу, кричу, сталкиваю давящий на меня груз. Мой терапевт не поддается, от напряжения я плачу, плачу и обливаюсь потом. Что происходит? Что происходит, когда я выпускаю на свободу столь долго отрицаемую, лишенную права голоса часть меня? Ничего не происходит. Я чувствую силу гнева, но он меня не убивает. Я в порядке. Я в порядке. Я живая. Мне все еще нелегко говорить о прошлом. Всякий раз, когда я вспоминаю или рассказываю о нем, мне становится очень больно. Больно снова натыкаться на страх, снова нести потери. Но с того момента я понимаю, что, какими бы сильными ни казались мне мои чувства, они не фатальны. Они конечны. Если их подавлять, сложнее будет отпускать на свободу. Проживать эмоции — прямая противоположность депрессии. Для нашей семьи 1978 год триумфальный. Мой сын Джон оканчивает Техасский университет, он в десятке лучших выпускников. Я получаю степень доктора клинической психологии. И принимаю решение получать лицензию в Калифорнии, поскольку это труднее всего (опять надеваю красные башмачки!). Так я снова удовлетворяю эгоистическую потребность в очередной раз доказать свою значимость (будто кусок красивой бумаги в состоянии это сделать!). Помимо прочего, калифорнийская лицензия дает полезное преимущество: с ней я могу практиковать по всей стране. Помню, сколько усилий потратил Бела, чтобы получить свой диплом, и морально готовлюсь к тяжелому путешествию. Чтобы быть допущенной к экзамену, мне нужно отработать в клинике три тысячи часов, но я в два раза перевыполняю норму. Даже не записываюсь на экзамен, пока не набираю шесть тысяч — то есть почти все часы в центре Уильяма Бомонта, где обо мне складывается настолько хорошее мнение, что меня просят проводить сеансы за односторонним зеркалом, чтобы мои коллеги наблюдали, как я налаживаю взаимопонимание, устанавливаю доверительные отношения и подвожу пациентов к возможности сделать собственный выбор. Затем наступает время письменного экзамена. Я не выношу заданий с несколькими вариантами ответов — мне несколько месяцев пришлось потратить на учебу, чтобы сдать экзамен на водительские права. Однако каким-то образом, благодаря настойчивости, а может быть чистой удаче, я сдаю письменный экзамен. Но не с первой попытки. Мне остается сдать только устный экзамен, который, как я ожидаю, будет из всех самым легким. Спрашивают двое мужчин: у одного волосы забраны в хвост и он носит синие джинсы; второй в костюме и коротко подстрижен. Они мучают меня несколько часов. Мужчина с длинными волосами говорит резко, кратко, задает вопросы по статистике, этике и положениям закона. Мужчина с короткой стрижкой задает только философские вопросы, которые мне нравятся больше, так как требуют творческого подхода. Однако в общем и целом это неприятный опыт. Я чувствую себя зажатой и уязвимой. Экзаменаторы не позволяют расслабиться: их бесстрастные лица, холодные голоса и эмоциональная отстраненность создают отталкивающее впечатление. Трудно сосредоточиться на новом вопросе, когда после каждого предыдущего я барахтаюсь в паутине самоуничижения, желании вернуться назад и исправить уже сказанное, произнести что угодно, только бы вызвать у них кивок признания и одобрения. Когда экзамен наконец заканчивается, у меня кружится голова, дрожат руки, мне ужасно хочется есть и в то же время меня тошнит. Я почти уверена, что не пройду. Уже находясь у входной двери, я слышу шаги за своей спиной, кто-то бегом догоняет меня. Я забыла взять сумочку? Ведь я так подавлена. Они уже готовы сказать мне, что я провалилась? — Доктор Эгер, — зовет мужчина с короткой стрижкой. Я собираюсь с духом, как будто ожидаю наказания. Он подходит, молчит, восстанавливая дыхание. Я сжимаю зубы, плечи напрягаются сами. Наконец мужчина протягивает руку. — Доктор Эгер, вы оказываете нам честь. У вас богатейшие познания. Вашим будущим пациентам очень повезло. Я возвращаюсь в гостиницу и прыгаю на кровати, как маленькая девочка. Глава 16. Выбор Восторг и энтузиазм, которые я испытываю, удовлетворенность от получения сертификата, подтверждающего мою профессиональную состоятельность, ощущение, что я наконец смогла воплотить и выразить себя настоящую, — весь этот щенячий пыл мгновенно схлопывается, когда я приступаю к частной практике и встречаюсь со своим первым пациентом. Я навещаю его в больнице, где он лежит месяц в ожидании диагноза; правда, ему уже назначили лечение — как позднее выяснится — от рака желудка. Он в ужасе. Чувствует себя преданным своим телом, все-таки оно действительно оказалось смертным и стало для него реальной угрозой. Он подавлен из-за неопределенности и накрывшего его одиночества. Сквозь такую бездну прорваться я не могу. Куда делись мои практические навыки, мои профессиональные техники? Ведь я умею создавать теплую, доверительную атмосферу, а как я навожу мосты между собой и пациентами. Все улетучивается. Я чувствую себя ребенком, почему-то напялившим белый докторский халат. Фальшивкой. Мои ожидания от себя так высоки, страх провала так силен, я настолько поглощена собственным состоянием, что не в силах преодолеть личный эгоцентризм и постараться достучаться до человека, который нуждается в моей помощи и любви. «Я выздоровею… когда-нибудь?» — спрашивает он, и мой мозг начинает крутиться в режиме картотеки: замелькали теории, методики, техники — взглядом упираюсь в стену, стремясь скрыть, насколько нервничаю и боюсь. Я не помогу ему. Больше он не позовет меня. После этого случая — как и в тот судьбоносный момент, когда я впервые вошла в палату к Тому, парализованному ветерану войны, — я усваиваю раз и навсегда: мою профессиональную деятельность следует определять моим внутренним состоянием — но не той маленькой отличницы, которая пытается угодить другим и завоевать их одобрение, а той, кто уязвим и пытлив, кто принимает себя и готов к развитию. Следовательно, моя работа с пациентами будет осуществляться за счет внутренних ресурсов моей личности — цельной, подлинной и самобытной. Иными словами, я начинаю по-новому выстраивать отношения со своей травмой. Нет нужды ни замалчивать ее, ни подавлять, ни избегать, ни отрицать. Моя травма становится колодцем, из которого я черпаю логическое и интуитивное понимание переживаний моих пациентов; моя травма — это глубокий источник познаний об их боли и путях к излечению. Частная практика, в первые ее годы, помогает мне переосмыслить свою душевную боль как что-то необходимое и полезное, а также сформировать и развить терапевтические принципы, выдержавшие проверку временем. Во многих случаях пациенты, с которыми я уже заканчиваю работать, постигая собственные пути к свободе, делают буквально те же шаги, что приходилось совершать мне. В равной степени они дают понять, насколько еще далек от завершения мой поиск освобождения, — и задают вектор дальнейшего моего излечения. Эмма — идентифицированный пациент[33], тем не менее я сначала встречаюсь с ее родителями. Они никогда ни с кем, тем более с посторонними, не говорят о своей семейной тайне: их старший ребенок Эмма пытается уморить себя голодом. Это консервативная немецко-американская семья: сдержанные, необщительные люди с изнуренными от вечного беспокойства лицами, с глазами, полными страха. — Мы ищем практические решения, — говорит мне отец Эммы при первой встрече. — Мы должны заставить ее снова начать есть. — Мы слышали, что вы бывший узник концлагеря, — добавляет мать Эммы. — Думаем, может быть, Эмма что-то узнает от вас, а вы сможете вдохновить ее. Душа разрывается при виде их панического страха за жизнь Эммы, при виде их смятения. Ничто в жизни не предвещало, что у них будет ребенок с нарушением пищевого поведения; они никогда не думали, что что-то подобное может случиться с их дочерью в их семье. Ни один из известных методов воспитания, ни один из существующих родительских подходов не оказал благоприятного воздействия на ее здоровье. Мне хочется обнадежить их. Хочется облегчить их страдания. Но вместе с тем я хочу, чтобы родители начали видеть правду: они тоже к этому причастны — наверное, признать это окажется более мучительным, чем даже болезнь дочери. Когда в семье ребенок страдает анорексией, идентифицированным пациентом становится ребенок — но реальным пациентом является семья. Они хотят рассказать, что их больше всего беспокоит, обрисовать мне во всех подробностях поведение дочери: еда, которую она отказывается есть или делает вид, что ест; еда, которую они находят после семейных обедов завернутой в полотняные салфетки; еда, которой забиты ящики ее комода; то, как она отдаляется от них, как уходит в себя, запирает дверь в свою комнату. Описывают пугающие изменения в ее теле. Но я прошу рассказать о них самих, что доставляет им явное неудобство. Отец Эммы — невысокий, крепко сбитый мужчина. Как я узнала, в прошлом он был профессиональным футболистом. Мне тревожно сознавать, что отец немного напоминает Гитлера: жидкие усики, темные прилизанные волосы, несколько лающая манера говорить, будто за каждым его сообщением стоит настойчивая потребность быть услышанным. Позже я буду проводить индивидуальные сеансы с обоими родителями Эммы и тогда спрошу его, почему он решил выбрать профессию полицейского. Он расскажет, что в детстве хромал и отец дразнил его коротышкой-хромоножкой. Тогда он решил стать полицейским, потому что эта профессия связана с постоянным риском и требует физической силы; он хотел доказать отцу, что он не коротышка и не калека. Когда человеку требуется что-то доказывать, он несвободен. Во время нашей первой встречи я еще ничего не знаю о детстве отца Эммы, но вижу, что он живет в тюрьме, которую сам для себя соорудил: внутри ограниченного представления о том, каким он должен быть. Ведет он себя скорее как инструктор по боевой подготовке, а не как заботливый муж и любящий отец. Он не задает вопросов — он ведет допрос. Он не признает своих страхов, не считает себя уязвимым — он самоутверждается. Его жена, одетая в простое хлопчатобумажное платье на пуговицах спереди и с тонким поясом, которое выглядит одновременно и модным, и практичным, кажется слишком подчеркнуто настроенной на волну своего мужа: она улавливает малейшие изменения в его интонациях. Несколько минут он говорит о своих неудачах на работе, рассказывая, как его не повысили в должности. Я вижу, что жена виртуозно лавирует, то безоговорочно поддерживая его возмущение, то осторожно гася слишком яростные вспышки гнева. Она явно давно усвоила, что муж должен быть во всем правым, что он не потерпит, если ему начнут возражать. Во время нашей персональной встречи меня впечатляет ее смекалка: эта женщина стрижет лужайку, многое делает по ремонту дома, сама шьет себе одежду и в то же время всю власть отдает мужу, но кажущееся противоречие между ее бесправным положением и навыками крепкой хозяйки лишь та цена, которую она платит за мир в семье. Для самочувствия дочери и здоровых домашних отношений привычка матери любыми средствами избегать конфликта с мужем так же опасна, как и деспотическое поведение отца семейства. Вместе они умеют только контролировать: ни матери, ни отцу неведомы ни сочувствие, ни бескорыстная любовь — то, что формирует семейную атмосферу. — Все это напрасная трата времени, — говорит наконец отец Эммы во время нашей первой встречи, после того как отвечает на мои вопросы о работе, семейном распорядке и привычках проводить праздники. — Просто скажите нам, что делать. — Да, просто скажите нам, как заставить Эмму являться к столу во время обеда, — умоляет мать. — Скажите, как заставить ее есть. — Я вижу, насколько вы обеспокоены состоянием Эммы. Вижу, как отчаянно ищете ответы и нуждаетесь в решении своей проблемы. Могу вам сказать точно: если вы хотите, чтобы Эмма стала здоровой, ваша первая задача — понять, что при анорексии проблема не только в том, когда Эмма начнет есть, — она скорее в том, что съедает ее.