Выбор
Часть 21 из 32 Информация о книге
Я дрожу, но вовсе не от прохладного воздуха, идущего из вентиляционного отверстия в моем кабинете. Скоро мне будет пятьдесят три. Я больше не осиротевшая девочка, не юная мать, бегущая из растерзанной войной Европы. Я больше не мигрантка, прячущаяся от собственного прошлого. Теперь я доктор Эдит Ева Эгер. И я выжила. Я долгие годы работала над своим исцелением. То, что я вынесла из травмирующего прошлого, я использую, чтобы лечить других. Ко мне часто обращаются социальные службы, медицинские и военные центры с просьбой помочь в лечении пациентов с посттравматическим стрессом. Я прошла огромный путь с тех пор, как сбежала в Америку. Но со времен войны я не была в Германии. В тот вечер, чтобы отвлечь себя от беспокойных мыслей о Джейсоне и его конфликте с женой, чтобы унять тревожное состояние, я звоню Марианне в Сан-Диего и спрашиваю, что она думает о поездке в Берхтесгаден. Теперь она мать и психолог. Мы часто советуемся друг с другом насчет самых трудных пациентов. Как и для Джейсона в те долгие минуты, когда он держал в руке пистолет, мое предстоящее решение сейчас сильно связано с моими детьми: какая рана останется у них, когда я уйду, — зарубцевавшаяся или открытая. — Я не знаю, мам, — говорит Марианна. — Мне хотелось бы, чтобы ты поехала. Ты выжила и теперь должна вернуться назад и рассказать свою историю. Это будет твой триумф. Но… ты помнишь ту датскую семью, у друзей которых я жила, когда училась в колледже? Они вернулись в Аушвиц, думая, что это принесет им успокоение. Однако это только растревожило травму. У них был очень серьезный стресс. У обоих по возвращении домой случились сердечные приступы. Они умерли, мам. Я напоминаю ей, что Берхтесгаден не Аушвиц. Мое географическое местоположение будет скорее связано с прошлым Гитлера, а не моим собственным. Однако даже повседневные дела в Эль-Пасо способны спровоцировать репереживания. Я слышу сирены — и меня бросает в холод, я вижу колючую проволоку вокруг стройки — и вот я уже не в настоящем. Я вижу синие тела, свисающие с ограждений, я скована страхом, я борюсь за свою жизнь. Если самые обычные вещи служат спусковым крючком, способным спровоцировать мою травму, что будет, когда я окажусь в окружении людей, говорящих по-немецки? Думать, не нахожусь ли я среди бывших гитлерюгендов, сидеть в тех же самых комнатах, где когда-то жили Гитлер и его приспешники? — Если ты считаешь, что эта поездка может многое принести тебе, то поезжай. Я поддержу тебя, — говорит Марианна. — Но решение должно быть твоим. Ты не должна ничего никому доказывать. Ты не обязана ехать. Как только я это слышу, мне моментально становится легче. — Спасибо, Марчука, — говорю я. Теперь я в безопасности. Я счастлива. Я выполнила свою работу. Я выросла. Теперь я могу отпустить. Я могу все закончить. Я могу сказать, что польщена этим приглашением, но мне будет слишком больно его принять. Дэйв поймет. Но когда я рассказываю Беле, что решила отказаться от приглашения, он хватает меня за плечи. — Если ты не поедешь в Германию, — говорит он, — то Гитлер выиграл войну. Совсем не то, что мне хотелось бы услышать. У меня чувство, словно меня ударили исподтишка. Но приходится допустить, что в одном он прав: легче думать, что кто-то или что-то отвечает за твою боль, чем принять на себя ответственность и выйти из образа жертвы. Этому научил меня наш брак: каждый раз, когда досада на Белу отвлекает меня от работы и моего развития, каждый раз мне легче обвинить его во всех несчастьях, чем взять ответственность на себя. Многим из нас нужен диктатор — благосклонный, но диктатор, — чтобы было на кого свалить вину, чтобы можно было говорить: «Ты заставил меня это сделать. То не моя вина». Но мы не можем всю жизнь прятаться под чужим зонтом, а потом жаловаться, что промокли. Хорошее определение состояния жертвы — это когда ваше внимание сосредоточено вовне, когда вы ищете во внешнем мире кого-то еще, чтобы кто-то был виноват в ваших нынешних обстоятельствах и этот кто-то определил вам и цель, и судьбу и еще отвечал за ваше достоинство. Именно поэтому Бела говорит мне, что если я не поеду в Берхтесгаден, то Гитлер победил. Он имеет в виду, что я сижу со своим прошлым на доске и качаюсь с ним вверх-вниз, вверх-вниз. До тех пор пока я буду помещать на другой конец доски Гитлера или Менгеле или мою бездну, полную потерь, я всегда смогу как-то оправдаться, у меня всегда найдется отговорка. Вот почему я беспокоюсь. Вот почему мне грустно. Вот почему я не могу рискнуть поехать в Германию. Я не ошибаюсь, когда испытываю беспокойство, грусть и страх. Дело не в том, что в глубине моей души нет настоящей травмы. И не в том, что Гитлер, Менгеле и другие адепты насилия и жестокости не несут ответственности за то зло, что они причинили. Но если я остаюсь на качелях, я передаю прошлому ответственность за то, что сейчас выбираю. Давным-давно палец Менгеле указал мою судьбу. Менгеле решил, что моей маме — идти в печь, Менгеле решил, что мне и Магде — продолжать жить. На каждой селекции в каждом лагере кто-то решал за нас: жить или умирать, — у меня самой никогда не было права выбора. Но даже тогда, в лагерях, в аду, я могла выбирать, как мне реагировать, могла выбирать, что говорить и делать, могла выбирать, о чем думать. Я могла выбрать броситься на бьющую током колючую проволоку, могла отказаться вставать с нар, могла выбрать бороться и жить, думать о голосе Эрика и мамином штруделе, думать о Магде рядом со мной, помнить все, ради чего я должна жить, даже среди ужаса и потерь. Прошло тридцать пять лет, как я вышла из ада. Панические атаки приходят в любое время дня и ночи, они могут накрыть меня в моей гостиной так же легко, как и в старом бункере Гитлера, потому что моя паника не есть следствие исключительно внешних возбудителей. Это проявление воспоминаний и страхов, живущих внутри. Если я добровольно изгоняю себя из определенной части земного шара, это значит, что я хочу изгнать ту свою ипостась, которая боится. Возможно, если приблизиться к ней, той части, я смогу узнать что-то новое. А как же мое наследие? Всего несколько часов назад Джейсон стоял на перепутье своей жизни: в тот момент, когда он держал пистолет в руках, но не спустил курок, когда подумал о наследии, которое хочет передать своим детям, когда выбрал что-то другое, отличное от насилия. Какое наследие я хочу передать? Что останется после меня в мире, когда я умру? Я уже решила распрощаться с секретами, отрицанием и стыдом. Неужели действительно я примирилась с прошлым? Должна ли я разобраться еще с чем-то, чтобы не увековечивать больше никакой боли? Я думаю о матери своей мамы, которая внезапно умирает во сне. О своей матери, чья печаль от внезапной потери детства становится ее травмой, с самых ранних лет пометившей ее голодом и страхом. И вот наша мама передает уже своим детям смутное чувство утраты. Что я передам дальше своим — помимо ее гладкой кожи, ее густых волос, ее глубоких глаз, помимо боли, печали и гнева, что потеряла ее еще такой молодой? А если я должна вернуться на место, где была нанесена травма, чтобы завершить цикл и создать другое наследие? Я принимаю приглашение в Берхтесгаден. Глава 18. Кровать Геббельса Доктор Дэвид Вёр по телефону ввел меня в курс дела. В рамках программы Центра отдыха и реабилитации вооруженных сил проводится конференция для военных капелланов по оказанию клинической психологической помощи. На конференцию соберутся шестьсот священнослужителей, и мне предлагается выступить перед этой аудиторией. Конференция будет проходить в Баварии, в высокогорном отеле «Генерал Уокер», ранее служившем местом отдыха и деловых встреч офицеров СС[34]. Нам с Белой предоставят номер в ближайшем отеле «У турка», когда-то отданном в распоряжение членам гитлеровского кабинета и гитлеровским высоким зарубежным гостям[35]. Именно в нем останавливался в 1938 году британский премьер-министр Невилл Чемберлен, когда приезжал на встречу с Гитлером, а потом вернулся домой с победоносным и трагически ошибочным известием, что он обеспечил «мир нашему времени»[36]. Вероятно, в его стенах Адольф Эйхман лично посвящал Гитлера в подробности реализации окончательного решения[37]. Отель, предназначенный для меня и Белы, во времена нацистов находился в пешей доступности от резиденций Гитлера — «Бергхоф» и «Орлиное гнездо»[38]. Моими слушателями будут профессионалы искусства врачевания душ. Однако, кроме того что капелланы в армии служат духовными наставниками, они отвечают и за психическое здоровье военных, по этой причине, в дополнение к их богословскому образованию, им надлежит впервые, как сказал мне Дэйв, пройти годовой курс клинического пастырского образования. Капелланы должны освоить клиническую психологию в такой же степени, в какой они разбираются в вопросах религиозных доктрин. С этой целью Дэйв проводит недельные выездные семинары по клинической психологии для капелланов, служащих в Европе. Сейчас они все собираются на конференцию, которую я буду открывать своей лекцией. Дэйв рассказывает мне немного подробнее о капелланах и солдатах, несущих сегодняшнюю службу. Они не похожи на солдат моей юности или моих пациентов-военных, которых я вела в центре Уильяма Бомонта: они солдаты мирного времени, солдаты холодной войны — войны, скрытой от глаз. Им не надо жить в условиях каждодневного насилия, тем не менее они всегда находятся в полном всеоружии, охраняя мир, но готовые к войне. Большинство солдат холодной войны служат в местах размещения ракет. Ракеты установлены на подвижных пусковых установках, заранее спрятанных на стратегически выгодных позициях. Для современных военнослужащих естественно жить в постоянной угрозе войны, когда вой ночных сирен может означать как учебную тревогу, так и настоящее нападение. (Напоминает душ в Аушвице. Вода или газ? Мы никогда не знали.) Капелланы, перед которыми мне предстоит выступить с докладом, обязаны поддерживать в солдатах душевное равновесие и обеспечивать их психологические потребности, поскольку наши военные ежедневно делают все от них зависящее, чтобы сдерживать тотальную войну и быть готовыми противостоять всему, что бы ни случилось. — Что им нужно услышать? — спрашиваю я. — О чем было бы ценно поговорить с ними? — Надежда, — отвечает Дэйв. — Великодушие. Если капелланы не могут обращаться к таким вещам, если мы не осознаём этого, как мы сможем выполнять свою работу. — Почему я? — Одно дело, когда о надежде и великодушии проповедует духовное лицо или богослов, — объясняет Дэйв. — Но ты одна из немногих, кто может рассказать, как сохранить надежду, когда тебя лишают всего, когда ты погибаешь от голода, когда тебя обрекают на смерть. Я не знаю никого, кроме тебя, кто имел бы такое же моральное право говорить об этом. Никого, кто заслуживает такого доверия. Месяц спустя мы с Белой едем на поезде из Берлина в Берхтесгаден, и я совсем не чувствую себя человеком, заслуживающим хоть какого-то доверия. Вот уж точно я самый последний человек на планете, кто должен рассуждать о надежде и великодушии. Я закрываю глаза и в несмолкающем стуке колес вновь слышу звуки своих кошмаров. Вижу родителей: моего отца, который отказывается бриться, взгляд матери — взгляд человека, погруженного в себя. Бела держит меня за руку. Он касается пальцем золотого браслета, подаренного мне, когда я родила Марианну, и спрятанного в ее подгузнике, когда мы бежали в Прешов, браслета, который я ношу не снимая. Это символ победы. Мы справились. Мы выжили. Мы отстояли свою жизнь. Но ни чувство покоя, которое дает мне присутствие Белы, ни легкое, нежное поглаживание моей кожи гладким металлом — ничто не может рассеять сгущающийся внутри меня ужас. Мы сидим в купе вместе с немецкой парой примерно одного с нами возраста. Приятные люди, они угощают нас пирожками, которые взяли с собой, им нравится, как я одета, и женщина говорит мне об этом. Что бы они сказали о моем ветхом полосатом платье, когда я в свои семнадцать сидела на крыше немецкого поезда под градом бомб? Когда из меня делали живой щит, заставляя ценой жизни защищать нацистские боеприпасы? Где они были, когда я дрожала там, на крыше поезда? Где они были во время войны? Они были в толпе тех детей, которые плевали в меня и Магду, когда мы шли через немецкие города? Состояли ли они в гитлерюгенде? Думают ли они сегодня о прошлом или ограждаются от него, как я, на протяжении всей последующей жизни? Ужас внутри меня превращается в нечто иное, в одновременно и обжигающее, и скребущее чувство — ярость. Я вспоминаю злобное исступление Магды. Я убью мать немца. Немец убил мою мать, я убью мать-немку. Она не могла стереть из памяти нашу потерю, но могла перевернуть ее с ног на голову, могла отплатить той же монетой. Иногда я разделяла ее жажду открытого отпора и никогда не принимала ее жажду мести. Мое опустошение проявлялось в суицидальном порыве, но не убийственном. Сейчас во мне нарастает гнев, накатывает шквал ярости, набирая скорость и мощь. Я сижу совсем близко от людей, которые могут быть моими бывшими мучителями. Я боюсь того, что могу сделать. — Бела, — шепчу я, — кажется, я зашла слишком далеко. Я хочу домой. — Ты и раньше боялась, — отвечает он. — Приветствуй это, приветствуй. Бела напоминает мне, что все затевалось ради излечения. Я и сама верю, что так. Мы отвергаем то, чего боимся, отталкиваем от себя все, что причиняет боль. Любой ценой, но избежать этого. Затем отыскиваем способ не убегать, а освоить свою боль, поприветствовать свои самые гнетущие страхи. И тогда мы их наконец отпускаем. Мы прибываем в Берхтесгаден, нас встречают и отвозят в отель «У турка», который теперь не только гостиница, но еще и музей. Я стараюсь не думать о зловещей истории этого места и смотрю на величие природы, на горные пики, вздымающиеся вокруг. Скалистый заснеженный хребет напоминает мне Татры, где мы с Белой впервые встретились, когда он с неохотой сопровождал меня в туберкулезную клинику. В отеле мы с мужем от души смеемся, когда администратор обращается к нам «доктор и миссис Эгер». — Мы доктор и мистер Эгер, — поправляет Бела. Эта гостиница — настоящий анахронизм, как будто меня перенесли сюда на машине времени. Комнаты обставлены в стиле 1930-х и 1940-х годов, повсюду толстые персидские ковры, и нет телефонов. Нам с Белой дают номер, в котором останавливался Геббельс, гитлеровский министр пропаганды. Номер с той же кроватью, тем же зеркалом, шкафом, ночным столиком — всем, что когда-то было в его распоряжении. Стою в дверях комнаты и чувствую, как рушится мое внутреннее спокойствие. Что это все означает? Почему я сейчас здесь? Бела проводит рукой по шкафу, покрывалу, подходит к окну. Прошлое сдавливает ему череп, как и мне? Я уже собираюсь грохнуться, но хватаюсь за стойку кровати. Бела поворачивается, подмигивает мне и громко запевает: — Весна для Гитлера… и для Германии! Германия веселится и ликует! Это из «Продюсеров» Мэла Брукса[39]. Бела отбивает у окна чечетку, крутя в руке воображаемую трость. Мы вместе смотрели «Продюсеров», как только фильм вышел на экраны, за год до развода, в 1968-м. В кинозале сидела сотня человек, и все хохотали. Бела смеялся громче всех. Я не смогла даже выдавить улыбку. Умом понимала: это сатира. Знала, что смех воодушевляет, что он помогает прожить и пережить тяжелые времена. Знала, что он лечит. Но слышать эту песню тогда и особенно сейчас, в таком месте, — это уже слишком. Я безумно злюсь на Белу, даже не столько за отсутствие такта, сколько за его способность быстро и безболезненно выходить из состояния душевного надрыва. Мне нужно уйти. Одна я иду гулять. Сразу за вестибюлем отеля начинается тропа, ведущая к «Бергофу» — бывшей резиденции Гитлера. Не пойду я той тропой. Не стану тешить самолюбие Гитлера признанием его дома, его существования. Я не блуждаю в прошлом. Вместо этого пойду другой тропинкой, к другой вершине, к широкому небу. Затем останавливаюсь. Вот вечно я даю этому покойнику лишать меня возможности самопознания! Разве не для того я нахожусь здесь, в Германии? Чтобы физически оказаться ближе к своим страхам? Чтобы выяснить, что еще остается в моем прошлом, чего я так и не усвоила? Поскальзываясь на гравии, бреду по тропинке к краю утеса, к неприглядным развалинам некогда большого особняка Гитлера. Все, что осталось от дома, — старая, поросшая мхом несущая стена, щебень и трубы, торчащие из земли. Я оглядываю с высоты долину, как, должно быть, когда-то делал Гитлер. Дом Гитлера исчез. Его не существует. В последние дни войны американские солдаты сожгли его руины до основания, не забыв перед этим наведаться в гитлеровские погреба за вином и коньяком. Они сели на выступ утеса и подняли стаканы, дом за их спинами был окутан пламенем и дымом. Дом исчез. А сам Гитлер? Чувствую ли я его присутствие здесь? Проверяю себя: не сводит ли кишечник, не подступает ли тошнота, не прошибает ли озноб. Стараюсь услышать его голос. Не разносится ли эхом его ненависть, его беспощадный и бесчеловечный зов. Но здесь тихо. Я смотрю на гору, на дикие цветы, подернутые первыми холодными крупинками тающего снега, слетающего с окружающих вершин. Ступаю по той же тропе, по которой когда-то вышагивал Гитлер, но его нет здесь, сегодня здесь я. Сейчас действительно весна, но не для Гитлера. Для меня. Тает толстая кора снежного безмолвия, тихо умирающая долгая зима сдается под напором новых листьев и стремительного бега ручьев. Из-под слоев чудовищной печали, которую я всегда ношу в себе, прорывается новое чувство. Эта первая струйка талой воды на многолетнем снегу. Сбегающий с гор ритмично бурлящий поток говорит, пульсирующее ему в унисон мое сердце говорит. Я жива. Я справилась с этим. Победная песня переполняет меня, вырывается из груди, вылетает из горла, поднимается прямо в небо над головой и спускается в долину. — Я отпускаю тебя! — кричу я старому горю. — Отпускаю тебя! Следующим утром я начинаю свою вступительную лекцию словами: «Tempora mutantur, et nos mutamur in illis. Эту латинскую фразу я выучила еще девочкой. Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними. Мы всегда находимся в процессе становления». Я прошу капелланов вместе со мной перенестись на сорок лет назад, в эту горную деревню, где мы сейчас находимся. Возможно, в эту самую комнату, где пятнадцать высокообразованных людей прикидывают, сколько граждан можно сжечь в печи за один раз. В истории человечества есть место войнам. Есть место жестокости, есть место насилию, есть место ненависти. Но никогда в истории человечества не уничтожали людей с таким научным и систематическим подходом. Я прошла через гитлеровские чудовищные лагеря смерти и осталась жива. А прошлой ночью мне привелось спать на кровати Йозефа Геббельса. Люди спрашивают меня, как я научилась преодолевать прошлое. Преодолевать? Одолеть? Я никогда ничего не преодолевала. Каждое избиение, каждая бомбежка, селекция, смерть, каждый столб дыма, поднимавшийся к небу, каждый миг ужаса, казавшийся мне последним, — все это живет во мне, моей памяти и моих кошмарах. Прошлое не исчезает. Через него не переступишь, его не ампутируешь. Оно существует вместе со мной. Но оно дает мне понимание жизни, понимание того, что я выжила благодаря надежде, стучавшей в моем сердце, — это надежда увидеть освобождение. Она дает понимание, что я выжила — чтобы увидеть свободу — благодаря умению прощать. Прощать — непросто. Намного легче таить злобу, искать мести. Я говорю им о выживших в лагерях, о тех мужественных людях, с которыми познакомилась в Израиле; им было больно, когда я заговаривала о прощении, они настаивали, что простить означает смириться и забыть. Зачем прощать? Разве это не снимает с Гитлера ответственности за все, что он совершил? Я рассказываю о моем дорогом друге Лаци Гладштейне — Ларри Глэдстоне, — о том единственном случае, когда спустя десятилетия после войны он позволил себе открыто заговорить со мной о прошлом. То было время моего развода, и он знал, как у меня туго с деньгами. Позвонил и рассказал, что знаком с адвокатом, который ведет дела о компенсациях пережившим холокост, настаивал, чтобы я заявила о себе и забрала то, что мне причитается. Для многих это был правильный выбор, но не для меня. Подобные деньги казались кровавыми. Словно можно назначить цену за головы моих родителей. Это был способ приковать меня к тем, кто пытался нас уничтожить. На фундаменте боли, на фундаменте прошлого легко построить тюрьму. В лучшем случае месть бессмысленна. Она не может изменить то, что нам причинили, она не может стереть несправедливость, которой мы подверглись, она не способна вернуть наших мертвых. Что хуже, месть поддерживает цикл ненависти. Она заставляет ненависть ходить по кругу. Получается, у нас нет развития, если мы ищем мести, пусть даже не насильственной. Вчера, приехав сюда, я на минуту допустила, что мое присутствие здесь — здоровая месть, заслуженная кара, сведение счетов. Но когда я стояла на утесе и рассматривала «Бергхоф», пришло понимание, что месть не делает нас свободными. Так, стоя на месте бывшего дома Гитлера, я простила его. Это вообще не имеет никакого отношения к Гитлеру. Я поступила так ради себя. Я отпустила, освободила ту свою ипостась, которая большую часть жизни направляла все умственные силы, всю духовную стойкость, чтобы держать Гитлера в цепях. В течение всего времени, что я цеплялась за свою ненависть, я была в цепях вместе с ним, запертая в своем травмирующем прошлом, запертая в своем горе. Простить — значит скорбеть о том, что случилось, чего не случилось, и расстаться с желанием иметь другое прошлое. Принять жизнь такой, какая она была и какая она есть. Разумеется, я не собираюсь заявлять, что Гитлер имел право убить шесть миллионов человек. Просто факт остается фактом, и я не хочу, чтобы случившееся уничтожило жизнь, за которую я держалась и боролась вопреки всему. Капелланы поднимаются. Сильно рукоплещут. Я стою на сцене и думаю, что никогда раньше не чувствовала себя такой летящей и свободной. Я еще не знаю, что простить Гитлера — не самый трудный поступок, который я совершу. Тяжелее будет простить того, с кем еще придется столкнуться, — мне опять предстоит вынести очную ставку с собой. В нашу последнюю ночь в Берхтесгадене я не могу спать. Лежу без сна на Геббельсовой кровати. Из-под двери просачивается свет, и я вижу рисунок лоз на старых обоях, как они переплетаются и поднимаются. Tempora mutantur, et nos mutamur in illis. Если я меняюсь, кем я постепенно становлюсь? Эта ночь без сна, это чувство неопределенности дают мне временную передышку. Пытаюсь быть честной с собой, прислушаться к голосу интуиции. Почему-то вспоминается история одного талантливого еврейского мальчика, художника. Ему советуют ехать в Вену, в художественную школу, но у него нет денег на поездку. Он идет пешком из Чехословакии в Вену — как выясняется, идет только затем, чтобы ему отказали в экзамене. Ведь мальчик еврей. Он умоляет. Он пришел издалека, весь путь проделал пешком — можно ему все-таки сдать экзамен, можно ему не откажут хотя бы в этой малости? Ему разрешают держать экзамен, и он его сдает. Он настолько талантлив, что ему, несмотря на происхождение, предоставляют место в школе. Рядом с ним на экзамене сидит мальчик по имени Адольф Гитлер, которого не берут в школу. Принимают еврейского мальчика. И всю жизнь тот человек, уехавший из Европы в Лос-Анджелес, испытывает чувство вины. Если бы Гитлер не провалился тогда на экзамене, если бы не проиграл еврею, возможно, ему не пришло бы в голову отыгрываться на всех евреях. холокоста могло не быть. Мы словно дети, которых унижали или чьи родители развелись, — всегда найдем способ обвинить себя. Самобичевание бьет не только по тебе, оно достает и других. Вспоминаю пациента, чью семью я недолго консультировала около года назад. Они сидели передо мной как разбросанные кусочки очень сложного пазла: грозный полковник в парадном мундире, молчаливая белокурая жена с выпирающими под белой блузкой ключицами, дочь-подросток с черными крашеными волосами, взбитыми в высокую прическу, с подведенными черным карандашом глазами, тихий сын восьми лет, уткнувшийся в комиксы. Полковник указал на дочь. — Посмотрите на нее. Она распутница. Наркоманка. Не уважает наши законы. Грубит матери. Не приходит домой в назначенное время. С ней уже невозможно жить. — Мы все выслушали вашу версию. Давайте теперь послушаем Лию. Как будто издеваясь над ним, говоря словно по сценарию, не упуская ни одного пункта из озвученного только что списка, Лия пускается в воспоминания о своих выходных. У нее был секс с парнем после вечеринки, на которой они, несовершеннолетние, пили вино и она также приняла ЛСД. Лия провела с ним всю ночь. Казалось, ей нравится смаковать подробности. Мать моргала и разглядывала наманикюренные ногти. Лицо отца налилось краской. Он поднялся со стула и навис над дочерью, потрясая кулаками. — Смотрите, с чем мне приходится мириться? — проревел он. Дочь видела его гнев, а я видела человека на грани сердечного приступа. — Смотрите, с чем мне приходится мириться? — сказала Лия, закатив глаза. — Он даже не пытается понять меня. Он никогда меня не слушает. Он просто указывает мне, что делать. Брат еще внимательнее уставился в комиксы, будто силой воли пытаясь вырваться подальше от зоны военных действий, от того, во что превратилась его семья, и улететь в вымышленную вселенную, где добро и зло четко определены, где хорошие парни в итоге всегда побеждают. Он говорил меньше всех остальных, но у меня сложилось впечатление, что именно он может раскрыть самые важные детали. Я сказала родителям, что следующую часть сеанса проведу с ними, без детей, отвела Лию с братом в соседний кабинет, вручила им бумагу и маркеры и дала задание, которое, на мой взгляд, помогло бы выпустить пар после напряженных минут, проведенных рядом с родителями. Я попросила нарисовать портрет их семьи, не изображая людей. Вернулась к родителям. Полковник орал на жену. Она будто на глазах таяла, теряя в весе, я даже боялась, что она находилась на ранней стадии нарушения пищевого поведения. Когда я обращалась к ней с вопросом, она оглядывалась на мужа. Каждый член семьи был заперт в своей крепости. Я видела проявления их внутренней боли, когда они обвиняли друг друга или замыкались. Но в попытках подвести отца и мать к источнику боли я, похоже, только провоцировала еще более сильный обстрел, с одной стороны, и более поспешное отступление — с другой. — Мы поговорили о том, что, на ваш взгляд, происходит с детьми, — сказала я, перебив полковника. — Как насчет того, что происходит с вами? Жена моргнула. Муж холодно уставился на меня. — Чего вы хотите достичь, будучи родителями? — Научить их, как быть сильными в этом мире, — ответил полковник. — И какие у вас успехи?