Зеленый шатер
Часть 6 из 66 Информация о книге
Властно влекущей… — Ну, кто же мне скажет, что такое лирика? — спросил учитель, когда перестали хлопать крышки парт. Класс замер. Виктор Юльевич наслаждался этой минутой — он научился создавать эту думающую тишину. — Это про любовь, — сказал кто-то смелый. — Правильно, но это будет неполный ответ. Лирика — это про всякие человеческие переживания, про внутреннюю жизнь человека. Ну и, конечно, про любовь. А также про печаль, про одиночество, про расставание с любимым человеком. Или даже не с человеком… Есть очень знаменитое стихотворение, тоже написанное до нашей эры, — на смерть воробышка. Я не шучу.. Плачьте, Венера и купидоны, Горе всем тем, в ком сердце нежно. Воробышек Лезбии милой моей умер, Воробышек возлюбленной моей умер. Пуще зеницы ока был он ей дорог, И меда был слаще, знал хозяйки голос, И льнул к ней, как к матери дочка родная. С колен не слетал ее, только прыгал Туда и сюда по ее подолу, Чирикая ради одной хозяйки. Теперь он в потемках бредет в тот мир жуткий, Откуда возврата вовек не бывает. Это тоже пример лирического стихотворения… Вот мы с вами уже говорили о Гомере, немного читали из «Илиады», мы знаем об Одиссее. И уже знаем, что такое эпос. Ученые считают, что эпические произведения появились раньше, чем лирика. Вот в первом стихотворении, которое я прочитал, написанном в седьмом веке до нашей эры, упоминается Елена. Догадались ли вы, что это та самая Елена, из-за которой, как говорит легенда, началась Троянская война? С ней сравнивает автор свою любимую. Эту «прекрасную Елену», жену царя Менелая, похищенную Парисом, мы встречаем даже у поэтов современных. Так она из эпоса перекочевала в лирику — как образ красавицы, покоряющей мужские сердца… В глубокой древности, когда человеческая культура только возникала, слово было гораздо теснее связано с музыкой. Стихи читали вслух, им аккомпанировали на музыкальном инструменте, который назывался лирой. Откуда и пошла «лирика». За две с половиной тысячи лет многое изменилось: теперь редко читают стихи с музыкальным сопровождением, зато появились новые жанры, в которых слова и музыка нераздельны… Ну, давайте примеры… Звенел звонок, а они всё сидели как одурманенные его словами. Почему не хлопали крышками парт, не срывались с воплями с мест, не кидались поспешно к двери, затыкая телами выход из класса — скорее прочь, прочь! В коридор, в раздевалку, на улицу! Почему они его слушали? Почему ему самому было так интересно вкладывать в их головы то, в чем они совершенно не нуждались? И волновало ощущение очень тонкой власти — они на глазах обучались думать и чувствовать. Какой оазис посреди скучного безобразия! Три дня спустя объявили о смерти Сталина, и Виктор Юльевич испытал несколько мелочное чувство удовлетворения — он догадался об этом раньше всех. К тому же он принадлежал к тому абсолютному меньшинству, которое оплакивать великую утрату не собиралось. Родители отправляли его в Грузию на все лето, и последний раз они были в Тбилиси всей семьей незадолго до смерти отца, в тридцать третьем году. Он знал от отца, как презирала, боялась и ненавидела Джугашвили вся их грузинская родня. Умер тиран. Умер титан. Существо древней породы, из подземного мира, страшное, сторукое, стоглавое. С усами. В школе отменили занятия, школьников собрали на митинг. Виктор Юльевич вел своих шестиклассников, выстроенных попарно, на четвертый этаж, а Миха все вертелся возле него с бумажкой, совал ему в руку тетрадный лист, покрытый крупными лиловыми буквами. Стих написал. Слова «Смерть Сталина» были взяты в рамку. Плачьте, все люди, живущие здесь и повсюду, Плачьте, врачи, машинистки и люди другого труда. Умер наш Сталин, другого такого Больше не будет нигде никогда. «Привет тебе, Катулл», — усмехнулся про себя Виктор Юльевич и сказал тихо: — Ну, врачи, допустим, понятно. А машинистки почему? — Вообще-то моя тетя Геня была машинистка. Ну, можно «машинисты», — поправил на ходу Миха. — А можно я прочитаю? Да, эта активность до добра не доведет. — Нет, Миха, я вам не советую. Пожалуй, категорически не советую. Миха хотел забрать листок, но учитель ловко сложил его пополам, прижав к груди: — Можно, я возьму его на память? — Конечно, — просиял Миха. Зал набился полон. По радио транслировали Бетховена. Заплаканные учительницы выстроились возле гипсового бюста. Школьное знамя пунцового бархата роняло складки к полу, Виктор Юльевич стоял позади с пристойным выражением лица. Возле окна, прижатый товарищами к подоконнику, страдал восьмиклассник Боря Рахманов. Подоконник больно впивался в правый бок, но податься было некуда. Это была легкая репетиция того, что произойдет с ним тремя днями позже. После торжественного митинга с общенародным рыданием — учителя подавали пример искреннего горя, ребята подтягивались к трагической ноте — их развели по классам и усадили. Директриса все пыталась дозвониться в роно, чтобы узнать наверняка, надо ли отменять занятия и на сколько дней. Но телефон был сплошь занят. Только к часу дня сообщили, что школьников следует распустить по причине траура, а о начале занятий будет сообщено дополнительно. Отпуская своих по домам, Виктор Юльевич просил всех сидеть дома, по улицам не шататься, а — самое лучшее! — почитать какие-нибудь хорошие книги. Саня Стеклов последовал совету учителя с удовольствием. Он был, кажется, единственным, у кого дома стояло в шкафу полное собрание сочинений Толстого, и за четыре траурных дня Саня проглотил все четыре тома «Войны и мира», хотя, честно говоря, некоторые страницы пролистывал. Первый том, прочитав, он отдал Михе, но тот его и не раскрыл: в эти дни у него были другие заботы — тетушка Геня свалилась с сердечным приступом, Минна, как всегда в трудных обстоятельствах, заболела животом, и Миха трое суток выполнял ежеминутные поручения несколько преувеличенно сходящей с ума от горя тети Гени. Илье плевать было и на рекомендации учителя, и на просьбы матери. Его тянуло на улицу тревожное ощущение важности происходящего. Рано утром седьмого марта, прихватив фотоаппарат, он вышел из дому с чувством охотника, предвкушающего большую удачу. Трое суток Виктор Юльевич не выходил из дома и не выпускал мать. Хлеба не было, но он говорил ей: — Мама, какой хлеб? У нас даже водки нет. Действительно, запасенную матерью бутылку он выпил еще вечером пятого. Решил, что до момента, пока вождя не увезут куда-нибудь и не похоронят, выходить не будет. Облачился в полосатую пижаму, набрал стопку книг и лег на тахту за гобеленовую завесу. Высшее счастье. В десять часов девятого марта состоялся вынос тела из Колонного зала — низенькие люди в толстых пальто с каракулевыми воротниками, руководители государства, вынесли на руках гроб. Тогда Виктор вышел из дома — за хлебом и за водкой. Людей на улице почти не было. Грузовики еще стояли вдоль улиц, и все напоминало пейзаж после схлынувшего наводнения — растоптанная обувь, шапки, портфели, разлученные навсегда со своими хозяевами, выломанные фонарные столбы, разбитые окна первых этажей. В арке дома — окровавленная стена. Растоптанная собака лежала в подворотне. Вспомнил Пушкина — …Несчастный знакомой улицей бежит в места знакомые. Глядит, узнать не может. Вид ужасный! Прочитал в уме «Медного всадника» до самого конца: …У порога Нашли безумца моего. И тут же хладный труп его похоронили ради Бога… Тут как раз, довольно далеко от дома, в переулке нашел открытый маленький магазинчик. Лестница вела в полуподвал. Несколько женщин тихо разговаривали с продавщицей и замолкли, как только он вошел. — Как будто они говорили обо мне, — усмехнулся Виктор Юльевич. Одна из теток признала в нем учителя, кинулась с вопросом: — Виктор Юрьевич, это что же такое стряслось-то? Вот люди говорят, евреи подстроили ходынку эту? А вы слыхали, может, что?