Избранные эссе
Не знаю, отчего я негодую. Бежать — хорошо же. Рву письмо, и синий конверт рву. Кончено. Убежала. Так и знайте, Александр Александрович, человек, всё понимающий, понимающий, что, значит, бродить без цели по окраинам Петербурга и что, значит видеть мир, в котором Бога нет.
Вы умираете, а я буду бороться со смертью, со злом, и за Вас буду бороться, потому что у меня к Вам жалость, потому что Вы вошли в моё сердце и не выйдите из него никогда.
* * *
Петербург меня конечно победил.
Тоска не так сильна.
Годы прошли.
В 1910 году я вышла замуж. Мой муж их петербургской семьи, друг поэтов, декадент по своему существу, но социал–демократ, большевик. (Лиза Пиленко венчалась 19 февраля 1910 г. с Д. В. Кузьминым–Караваевым в церкви Рождества Богородицы, Казанская ул. 27) Семья профессорская, в ней культ памяти Соловьёва и милые житейские анекдоты о нём.
Ритм нашей жизни нелеп. Встаём около трёх дня, ложимся на рассвете. Каждый вечер с мужем бываем в петербургском МИРЕ. Или у Вячеслава Иванова на «Башне», куда нельзя приехать раньше двенадцати часов ночи, или в «Цехе поэтов», или у Городецкого, и т. д.
Непередаваем этот воздух 1910 года. Думаю, не ошибусь, если скажу, что культурная, литературная, мыслящая Россия была совершенно готова к войне и революции.
В этот период смешалось всё. Апатия, уныние, упадочничество — и ЧАЯНИЕ НОВЫХ КАТАСТРОВ и сдвигов. Мы жили среди огромной страны, словно на необитаемом острове. Россия не знала грамоту, — в нашей среде сосредоточилась вся мировая культура. Цитировали наизусть греков, увлекались французскими символистами, считали скандинавскую литературу своею, знали философию и богословие, поэзию и историю всего мира. В этом смысле МЫ были гражданами вселенной, хранителями культурного великого музея человечества. Это был Рим времён упадка!
МЫ не жили, МЫ созерцали всё самое утончённое, что было в жизни, МЫ не боялись никаких слов, МЫ были в области духа циничны и нецеломудренны, а в жизни вялы и бездейственны. В известном смысле мы были, конечно, революция до революции — так глубоко, беспощадно и гибельно перекапывалась почва старой традиции, такие смелые мосты перебрасывались в будущее. И вместе с тем эта глубина и смелость сочетались с неизбывным тлением, с духом умирания, призрачности, эфемерности. Мы были последним актом трагедии — разрыва народа и интеллигенции. За нами простиралась снежная всероссийская пустыня, скованная страна, не знающая ни наших восторгов, ни наших мук, не заражающая нас своими восторгами и муками.
Помню одно из первых наших посещений «Башни» Вячеслава Иванова. Вся Россия спит. Полночь. В столовой много народа. Наверное, здесь нет ни одного обывателя, человека вообще или просто человека. Мы не успели ещё со всеми поздороваться, а уже Мережковский кричит моему мужу: — «С кем Вы — с Христом или с антихристом?!» И спор продолжается. Я узнаю, что Христос и революция неразрывно связаны, что Революция — это раскрытие Третьего Завета. Слышу бесконечный поток последних серьёзнейших слов. Передо мной как бы духовная обнажённость, всё наружу, всё почти бесстыдно. Потом Кузьмин поёт под собственный аккомпанемент духовные стихи. Потом разговор о греческих трагедиях, об «орхестре», о Дионисе, о православной Церкви. На рассвете подымаемся на крышу, на «Башне» это тоже в порядке времяпрепровождения. Внизу Таврический сад и купол Государственной думы. СОННЫЙ, СЕРЫЙ ГОРОД.
Утром приносят новый самовар, едят яичницу. Пора домой. По сонным улицам мелкой рысцой бежит извозчичья лошадь.
Какое‑то пьянство без вина.
Пища, которая не насыщает.
Опять тоска.
НА ДУШЕ МУТНО!
И странно, — вот все были за Революцию, говорили самые ответственные слова. А мне ещё больше, чем перед тем обидно за НЕЁ. Ведь никто, никто за неё не умрёт. Мало того, если узнают о том, что за неё умирают, постараются и это расценить, одобрят или не одобрят, поймут в высшем смысле, прокричат всю ночь — до утренней яичницы. И совсем не поймут, что умирать за революцию это, значит, чувствовать настоящую верёвку на шее. Вот таким же серым и сонным утром навсегда уйти, физически, реально принять смерть. И жалко революционеров, потому что они умирают, а мы можем только умно и возвышенно говорить об их смерти.
И ещё мне жалко, — нет, не Бога, Его нету. Мне жалко Христа. Он тоже умирал, у НЕГО был кровавый пот, Его заушали, а мы можем об этом громко говорить, ведь у нас нет ни одного запретного слова. И если понятна ЕГО смерть за разбойников, блудниц и мытарей, то непонятна — за нас, походя касающихся ЕГО язв и не опаляющихся ЕГО кровью. Постепенно происходит деление. Христос, ещё не узнанный, становится своим. Черта деления всё углубляется…
Петербург, «Башня» Вячеслава, культура даже, туман, город, реакция — всё одно и едино. А другое — огромный, мудрый молчащий и целомудренный народ, умирающая революция, почему‑то Блок, и ещё Христос.
Христос — это наше… А чьё наше? Разве я там, где Он? Разве я не среди тех, кто произносит безответственные слова, которые начинают восприниматься как кощунство, как оскорбление, как смертельный яд? Надо бежать, освобождаться. Но это не так‑то легко. Жизнь идёт по своей колее, по «башенным» сборищам, а потом по «цехам», по «Бродячим Собакам».
«Цех поэтов» только что созидался. В нём по школьному серьёзно, чуть скучновато и манерно. Стихи там были разные. Начинали входить во славу Гумилёв и Ахматова. Он рыскал вне русской равнины, в чужих экзотических странах, она не выходила за порог душной заставленной безделушками комнаты. Ни с ним, ни с ней мне не по пути.
А гроза приближалась, Россия — немая и мёртвая. Петербург, оторванный от неё, — как бы оторванный от берега и обезумевшим кораблём мчавшийся в туманы и на гибель. Он умирал от отсутствия подлинности, от отсутствия возможности говорить просто и жить просто. Никакой вообще Революции и никаких революционеров в природе этого города не оказалось. А была только петербургская ночь.
Удушие. Рыжие туманы.
Тоска не в ожидании рассвета, а тоска от убеждения, что никакого рассвета уже никогда не будет.
Таков был фон, на котором происходили редкие встречи с Блоком.
Вся их серия, — второй период нашего знакомства.
* * *
Первая встреча в декабре (14 дек. 1910 года) на собрании, посвящённом десятилетию со дня смерти Владимира Соловьёва. Происходило оно в Тенишевском училище. Выступали Вячеслав Иванов, Мережковский, какие‑то артистки, потом ещё кто‑то и Блок.
На эстраде он был высокомерен, говорил о непонимании толпы, подчёркивал своё избранничество и одиночество. Сюртук застёгнут, голова высоко поднята, лицо красиво, трагично и неподвижно.
В перерыве мой муж ушёл курить. Скоро вернулся, чтобы звать меня знакомиться с Блоками, которых он хорошо знал. Я решительно отказалась. Он был удивлён, начал настаивать. Но я ещё раз заявила, что знакомиться не хочу, — и он ушёл. Я забилась в глубину своего ряда и успокоилась.
Вскоре муж вернулся, но не один, а с высокой, полной и, как мне показалось, насмешливой дамой… и с Блоком. Прятаться я больше не могла. Надо было знакомиться. Дама улыбалась. Блок протягивал руку.
Я сразу поняла, что он меня узнал.
Он произнёс: «Мы с Вами встречались».
Опять я вижу на его лице знакомую, понимающую улыбку.
Он спрашивает, продолжаю ли я бродить. Как «справилась» с Петербургом.
Отвечаю невпопад. Любовь Дмитриевна приглашает нас обедать. Уславливаемся о дне.
Слава Богу, разговор кончается. Возобновляется заседание.
Потом мы у них обедали. (Обед состоялся 15 декабря у Блоков.) По ЕГО дневнику видно, что он ждал этого обеда с чувством тяжести. Я тоже. На моё счастье, там был ещё кроме нас очень разговорчивый Аничков с женой. Говорили об Анатоле Франсе. После обеда он показывал мне снимки Нормандии и Бретани, где он был летом. Говорил о Наугейме, связанном с особыми мистическими переживаниями, спрашивал о моём прежнем. Ещё мы говорили о родных пейзажах, вне которых нельзя понять до конца человека. Я говорила, что мой пейзаж — это зимнее бурное, почти чёрное море, песчаные перекаты высоких пустынных дюн, серебряно–сизый камыш и крики бакланов.