Серебряный город мечты (СИ)
Касается с шипением нижней губы, которая уже опухла, а кровь, запёкшись, осталась в углу рта бурым пятном, замарала стальную серьгу.
И уточняет, подумав, он пространно:
— Моя Магдичка почему-то уверена, что на путь беспутства и бестолковости я встал именно из-за него. Связь веков, не иначе, — ухмыляется беспутный и бестолковый самодовольно, отнимает от переносицы бутылку, чтобы глаза на свой же нос скосить, закончить глубокомысленно. — Удар её хватит после припоминания Дачицкого.
— Почему?
— Потому, — Йиржи хмыкает, шевелит, проверяя, пальцами, и стесанные костяшки снова кровят, напоминают мои, что тоже разбиты. — У нас отработанная годами программа. После проклятий моя Магдичка начинает помирать, а я проникаюсь собственным скотством и мчусь в аптеку. Может сразу в аптеку заехать, а?
— Почему? — я повторяю.
Вытягиваю, пристраиваясь по другую сторону стола, ноги, задеваю соседний стул, что противно скрежещет. И Айт, поднимая голову от еды, смотрит вопросительно, фыркает неодобрительно — отвлекли его попусту, — возвращается к сбалансированному супер-пермиум-классу, гремит увлеченно железной миской. И грохот этот, кажущийся чугунным и звенящим, отдается в не менее звенящей голове.
— Или не нарушать программу? — заботливый племянник вопрошает с деланным беспокойством, от которого тянет добавить.
Дать в по-аристократически прямой и тонкий нос на этот раз до хруста костей и перелома со смещением, дабы издевательскую манеру общения отшибло вместе с аристократическим профилем.
И беззаботностью, что тоже выводит из себя.
— Мордобоя на сегодня хватит, тпру… — Йиржи, отодвигаясь, заявляет проницательно.
Задушевно.
Так, что зубы, враз занывшие от этой задушевности, приходится сцепить, дождаться, когда в непонятные гляделки приятелю Север играть надоест и заговорит он серьёзно.
Ответит, наклоняясь и почти ложась на стол, на заданный вопрос:
— Потому что Ветка влипла.
— Куда?
Вопрос… вырывается.
И рука, правая, дёргается, сыплется седой пепел на темный пол. И ругательство на великом и могучем вырывается.
Тоже.
— Ещё б понять, — Йиржи хмыкает, отбирает пачку папирос, чтобы одну вытянуть, постучать ею о портсигар и, сунув в рот, за зажигалкой потянуться, пробормотать раздраженно и невнятно. — Это ж Ветка. Бедовая.
Бедовая.
И ещё беспечная.
Безалаберная, безответственная, безбашенная, без… Север слишком много «без» чего, включая мозги и здравый смысл. И по жизни она порхает, как настоящая Попрыгунья Стрекоза, ищет развлечения, не думает.
Ни о чем она не думает.
Кветослава Крайнова.
Никогда и ни о чем она не думала.
Она сразу делала.
Влипала в неприятности, а после упрямо задирала подбородок и глазела с вызовом, сверкала глазами, что позже снились в кошмарах, в ледяных снах, где вытащить из очередной передряги её не удавалось, где было слишком поздно и где глаза северного сияния потухали, застывали навсегда.
Нет.
Север… я прибью сам, придушу самолично, выпорю и запру, как обещал уже не раз, потому что… перебор. И злость на неё от этого перебора мерно отстукивает в затылке, пляшет перед глазами чёрными пятнами, оплетает горло, не давая даже материться.
И рассказ Йиржи я слушаю молча.
Курю.
И за первой папиросой идёт вторая.
Третья.
Четвертая… ломается.
Крошится на тёмную каменную столешницу золотистой пылью. И неуместное золото это с глянцевой поверхности смахнуть тянет. Хочется до глухого раздражения, за которым… страх, давно забытый и живой.
Горячий.
Он прорывается, обжигает, расплавляет внутренности. Подводит больше обычного правая рука, дрожит, и в кулак обезображенную шрамами ладонь я сжимаю через силу, через боль, что фантомна, ибо поверхностной чувствительности нет.
А глубокая нарушена.
Не восстановить.
Так сказали в декабре, в холодный день, когда мир за окном слеп от яркого солнца, а дым от труб застывал в воздухе белыми клубами, висел неподвижно над городом и домами. И люди в тот день, казалось, застывали.
Замирали неподвижно на остановках.
И горящих красным, тоже замерших, светофорах.
Я же застыл у окна, замёрз от решения врачебной комиссии и такого яркого, но такого безжизненного солнца, что зимой, как известно, не греет. И оно не грело, оно лишь дало милосердно заледенеть.
Притупило боль.
Надежду.
Страх.
Все эмоции, от которых осталось только отчаянье. И бессильная тупая злость настигала лишь вспышками, подкатывала тошнотой и отвращением к себе же, но даже эта злость не горела, не полыхала столь ярким огнем, как… сейчас.
Из-за Севера.
Из-за неизвестного сукина сына, что влез в её квартиру.
— … её домработница сейчас в больнице, в реанимации, — Йиржи говорит глухо, рассказывает монотонно, — ударили сильно.
— Фанчи.
— Что? — он переспрашивает рассеяно.
— Фанчи. Её зовут Фанчи, и она помощница по хозяйству, а не домработница, — я повторяю, объясняю, пусть говорить от с трудом сдерживаемой ярости и выходит медленно, каким-то скрипучим голосом. — Вета не любит, когда говорят домработница. Фанчи — это семья.
А семьей Север дорожит.
Проблески чего-то разумного у неё таки есть.
— Домработницей её называл Любош, — Йиржи поясняет, отбарабанивает пальцами по столу незамысловатую мелодию прежде, чем продолжить. — А Ветка не возражала. Хотя ей не до этого было.
Он усмехается криво.
— Всю квартиру перевернули, как в фильмах. Как в очень плохих и дешевых фильмах, — уточняет Йиржи задумчиво, стряхивает пепел, чтобы снова затянуться, прищуриться и заговорить отрывисто. — Замки уже поменяли. Этот её… Любош подсуетился. Квохчет над Веткой, как курица-наседка. Достал даже меня… Да-а-а… Рудгарды эти опять ж. Какая к бесам статья про историю и загадки. Как-то оно одно к одному, не находишь?
Нахожу.
И закурить уже без счета от подобного нахождения тянет.
— Ты мне про этих Рудгардов обещал сказку… сказать, — я напоминаю.
Выслушиваю сказку, что слишком сказочная.
Невероятная.
По-детски пугающая и неправдоподобная. В чёрном-чёрном городе на чёрной-чёрной улице чёрный-чёрный дом…
Улыбнуться хочется снисходительно.
Вот только… в квартиру Север залезли, проломили Фанчи череп и в Нюрнберге с самой Север творилась какая-то чертовщина, о которой заголосил Любош, но опомнился при виде Йиржи, заткнулся недовольно.
Отложил занимательную беседу.
К сожалению.
Моему, вящему.
— Она что-то скрывает, Дим, — Йиржи заявляет уверенно, отбивает ещё раз незатейливую мелодию, вздыхает тяжело. — И хорошим это не закончится.
— Не закончится, — я повторяю эхом.
Игнорирую пытливый взгляд.
Я… не хочу.
Или не могу.
От удушающего невыносимого сочувствия я смотался в Чехию не для того, чтобы влезать и разбираться с очередными выкрутасами и неприятностями Север, чтобы снова её вытаскивать и спасать, чтобы переживать за неё.
Мне нужен покой.
И одиночество.
А со злостью и ожившими страхами я справлюсь сам, не маленький. И Север давно уже не маленькая, должна была думать головой, не влезать, куда влезать не следует.
И к профессору своему Вайнриху не ездить.
Чтоб её…
— Думается, даже её разлюбезный друг не в курсе, — Йиржи замечает отрешенно.
Подливает масло.
— Она дура, — я выговариваю зло.
Встаю, поскольку сидеть дальше не получается, и стул, на этот раз мой, мерзостно скрежещет по полу, отчего задремавший рядом Айт голову вскидывает, смотрит вопрошающе.
— Дура, — Йиржи соглашается.
Как-то участливо.
Насмешливо.
— И жить спокойно не умеет. Безмозглая идиотка.
— Идиотка, — со мной опять же соглашаются.
Затыкаются после красноречивого взгляда.
Не вмешиваются, когда полупустую пачку папирос я все ж смахиваю на пол, врезаю и так разбитым кулаком по стене и голову под кран сую, включаю ледяную воду, чтобы успокоиться и очевидное признать.