Серебряный город мечты (СИ)
Что рядом.
Она склоняется, улыбается так, как улыбаться не должна. И её колено оказывается на самом краю дивана, между моих ног. А тонкие пальцы скользят по груди, царапают, обжигают сквозь ткань.
И оторвать голову Нику за «действие» всё ж стоит.
— Боишься? — Ветка шепчет.
Вздрагивает, когда я обхватываю её за талию, придерживаю, дабы коленом она мне никуда не заехала.
— Тебя? — я усмехаюсь.
Запрокидываю голову, чтобы по её щеке губами проехать, заглянуть в глаза, в которых пульсирует чернота и в которых от радужки остаётся лишь тонкий ободок. И от этой черноты сердце ухает.
Стучит.
Так, что она чувствует.
Кладет ладошку.
— Себя… — Север произносит беззвучно.
Губы в губы.
Ускользает, когда я уже путаюсь рукой в её волосах. Хочу удержать, не отпустить, поцеловать, избавляясь от наваждения и воплощая хотя бы часть желаний, которые роились в голове с начала вечера и думать мешали.
Злили.
Вместе с Севером, что вырядилась в слишком короткое, слишком открытое, слишком облегающее платье, накрасилась тоже слишком, стала красивой… слишком. И заставить её переодеваться, когда она выпорхнула из Данькиной комнаты, не получилось.
— Нет… — я выдыхаю.
То ли отвечая ей, то ли облачая досаду в слова.
Отодвигаться она не смеет.
— Да… — Север обжигает шею и дыханием, и губами.
Прикусывает.
И зубы приходится сцепить, сжать её талию. И плевать если до боли, мне тоже… больно. Нестерпимо, когда она неуловимо выскальзывает из моих рук, опускается на колени, смотрит снизу вверх из-под ресниц, прогибается, чтобы до самой верхней пуговицы дотянуться, расстегнуть, всматриваясь в моё лицо.
Потянуться, касаясь кожи, ко второй.
Улыбнуться лукаво.
Так, что на щёках играют ямочки, которых у Север… нет. И глаза у неё не цвета горького шоколада. У Север белоснежные волосы, что вьются мелким бесом после мытья, а не тёмные и прямые. Да и с чуть заметной печалью взирать Кветослава Крайнова не может, не умеет, она не…
— Алёнка…
— Я тебя ненавижу, — Алёнка отчеканивает.
Произносит, вбивая каждое слово, голосом Кветы.
Толкает меня.
И падаю я в темноту…
…темноту разрывает яростный грохот.
Отпугивает её, дымчатую и вязкую.
Вот только я сопротивляюсь, цепляюсь за подушку, что пахнет чем-то забыто-знакомым и родным, пытаюсь вернуться обратно, потому что там, в изматывающем полусне, полуяви, было что-то очень важное.
Нужное.
То, что остаётся лишь немецкой фразой, начертанной на прохладной коже плоского живота.
Черная вязь.
Готическая.
И прочитать её ни в темноте полусна, полуяви, ни тогда не получилось, а она рассмеялась, перевела, собирая пальцами простынь, вскрикнула, когда эту окончательно сводящую с ума вязь я поцеловал.
Повторил на её коже…и нельзя.
Вспоминать нельзя.
Надо просыпаться, вставать.
Открывать тому злобному дятлу, что в дверь продолжает грохотать, барабанить так, что чистые стёкла окон возмущенно позвякивают и здесь, на третьем этаже. И Айт им не менее возмущенно вторит, тявкает, носится, сотрясая весь дом в целом и лестницу в частности, от входной двери и до кровати.
Тянет, порыкивая, за край одеяла.
Пятится, оттопырив задницу.
— Айт! — грозный, в теории, крик выходит глухим и хриплым карканьем, от которого скребет пересохшее горло и от которого я сам болезненно кривлюсь.
Отпихиваю через силу тяжёлую и громоздкую подушку, что обычно лежит нетронутой на пустой половине кровати, и чего меня потянуло сегодня обниматься с ней, думать не хочется.
Некогда.
Ибо ещё немного и дверь снесут ко всем чертям, поэтому вставать, шатаясь и морщась от головной боли, всё ж приходится, подбирать брошенные джинсы. И впрыгиваю я в них, совершая чудеса эквилибристики, уже на лестнице, по которой только чудом не лечу кувырком, поскольку Айт радостно пытается снести с ног, нарезает вокруг меня круги, лает заливисто.
Мучительно.
И солнце, ослепляя холл, нагревает пахнущий мастикой и деревом пол, светит не менее мучительно. И, значит, утро настало давно. И, значит, можно испытывать муки совести от того, что собака не накормлена и не выгуляна.
Хозяин из меня таки хреновый.
— Прости, — я треплю его по лобастой макушке, отвожу взгляд от преданных карих глазах, что светятся пониманием и всепрощением, — ещё минуту, Айт. Я только открою.
Дятлу.
Что выглядит взвинченным и нервным.
Переводит взгляд с головы Айта, который суется в щель между моей ногой и косяком двери, на меня, и в бесцветных глазах местного дятла мелькает непонятный гнев, которому вторит непривычно злобно-радостный голос:
— Доброе утро, пани пьяны!
Дятел в лице Йиржи щерится приветливо.
Угрожающе.
Выкидывает правую руку, бьёт, превращая ладонь в кулак.
Резко, без замаха.
И первый удар, который точно в челюсть и который отдается в и без того звенящей голове, я пропускаю, отшатываюсь, чтобы споткнуться об зарычавшего Айта и свалиться, вот только… приятель Севера упасть не даёт.
Не обращает внимание на Айта, что кинуться готов.
— Айт, нельзя! — я произношу торопливо.
Утираю кровь.
Сплевываю.
Выпихиваю Йиржи, который не противится, на террасу, дабы холл, выдраенный Севером, вновь не разгромить. Она старалась, мыла вручную, высказав что-то язвительное про швабры, и волосы, выбивающиеся из-под дурацкой косынки, убирала запястьем.
Она расстроится.
Поэтому разбираться, пусть и непонятно в чём, лучше во дворе и лучше без Айта, перед носом которого я успеваю захлопнуть дверь.
— На кулаках, — Йиржи выплевывает презрительно.
— На кулаках, — я соглашаюсь.
Расстегиваю ремень, дабы отбросить его не глядя, услышать глухой удар пряжки о пол террасы. И за кинутым в ту же сторону ремнем Йиржи проследить. И от стремительного удара, что следует без предупреждения, я успеваю отклониться в последний момент.
Увернуться, чтобы подсечку неловко сделать.
Не рассчитать.
И с террасы, сцепляясь и опрокидывая кресло, мы слетаем вместе. Катимся по траве, распадаемся, дабы вскочить и по поляне насторожено закружить.
Ударить.
Под ребра.
Или солнечное сплетение, чтобы как дышать забылось.
В челюсть или в нос.
И за первый пропущенный удар взять реванш у меня получается: Йиржи кровью тоже плюется, кидается остервенело в ответ, и можно признать, что драться он умеет и что внешность крайне обманчива.
И, пожалуй, сия мысль — последняя связанная, потому что дальше мир смазывается, растворяется в механических, оточенных многолетними тренировками движениях, переключается на шестое чувство, которое каждый шаг противника дает предугадывать, блокировать удары, ударять самому.
Действовать быстро.
И на землю летит все ж Йиржи.
Взирает, тяжело дыша, хмуро и произносит, утирая разбитый нос, он хмуро:
— Надо поговорить.
Надо.
Ещё как надо.
Я киваю согласно, дышу не менее тяжело и руку ему протягиваю.
Глава 14
Дим
— Мою Магдичку хватит удар, — Йиржи припечатывает.
Прикладывает, устраиваясь за каменным столом, к переносице найденную в холодильнике бутылку просроченного молока.
И взгляд на него, прижимая к ноющей челюсти банку оливок, я кидаю косой.
Молчу.
Ощупываю зубы, что, кажется, всё ж на месте. Пусть от поселившегося во рту солоновато-металлического привычного привкуса, что не перебивается даже табачной горечью, и накатывает тошнота.
Тоже привычная.
— Или нет. Сначала она допечет сливовый пирог, огласит весь список предков до тринадцатого колена, что из-за меня и так вертятся в гробу, и проклянет Микулаша Дачицкого, — Йиржи кривится.