Серебряный город мечты (СИ)
— Пани Кветослава, может есть что-то ещё, о чём мне следует знать в интересах дела?
— Нет.
Я вру.
Всем и сразу.
И вру на этот раз убедительно.
Глава 13
Апрель, 1
Кутна-Гора, Чехия
Дим
— Я тебя ненавижу, — Север отчеканивает.
Приговаривает.
Прожигает взглядом, и её глаза невозможного цвета северного сияния полыхают зеленью. И, наверное, у ведьм, сжигаемых на кострах, были точно такие же глаза. И можно тогда понять инквизиторов.
Я бы тоже сжёг.
К чёрту и от греха.
— Вы рехнулись оба! — Йиржи, возникая из ниоткуда, рявкает.
Ударяет, заставляя меня согнуться пополам, под дых.
Отталкивает.
А Север смотрит, опускает руку, отступает, чтобы развернуться и сбежать. Чтобы оставить, как всегда, за собой последнее слово, чтобы исчезнуть, дыша духами и туманами, столь же внезапно, как и появилась, чтобы ускользнуть, когда кажется, что ты её поймал.
В этом вся Кветослава Крайнова.
Это в её духе.
И злость на неё от понимания этого закипает ещё больше, перекатывается даже через точку кипения, если у злости на Север подобная точка существует.
— С-стре…коза, — я выдыхаю рвано.
Распрямляюсь, чтобы кинуться следом.
Договорить.
Она не может сбежать вот так.
Или может, поскольку дорогу мне заступает пани Гавелкова, удерживает узловатыми и цепкими пальцами за рукав, когда я слышу хлопок двери и дергаюсь. Пани Гавелкова же восклицает звонко и тонко:
— Димо!
Димо, а не Дима.
Или Дим, как называет Север.
Собственное имя, искорёженное звательным падежом, режет по ушам как никогда, заставляет скрипнуть зубами. И послать, а то и отпихнуть драгоценную соседку с пути, хочется неимоверно, но…
— Остановись, — она требует, смотрит пристально и… понимающе, и это её вселенское понимание тормозит, заставляет разжать кулаки, вслушаться в певучий голос, что увещает и заговаривает, как заговаривают в сказках бабки-шептухи. — Пусть Йиржи с ней поговорит. Вам обоим надо успокоиться. Подумать. Врозь. Не твори ещё больших глупостей, Димо.
— Не творю, — я цежу.
Вслушиваюсь в тишину, что вспарывается неразборчивыми возгласами Йиржи, разбавляется шелестом колёс.
Север уезжает.
Плохая мысль, и очередная вспышка злости от этой мысли ослепляет. И глаза приходится закрыть, досчитать до десяти, собрать по осколкам собственную выдержку, которую у Север раз за разом получается разносить вдребезги.
— Вы совсем неразумная молодежь, — пани Гавелкова вздыхает.
Взирает, пожалуй, сочувственно.
И что ей сказать — я не знаю, поэтому её руку убираю молча, огибаю и на террасу взбегаю, дабы в доме скрыться, остаться в одиночестве и папиросы найти.
Достать бутылку рома.
Или две.
Даже три, чтобы до беспамятства.
До беспросветной черноты вместо вязких снов, которые, однако, все равно приходят, проскальзывают в полуявь, полусон сизым дымом, что змеится, клубится, сплетается в клочья серой ваты.
Син-те-по-на.
Синтепоном — когда-то давно и, кажется, не взаправду — мы с Данькой набивали самую неправильную на свете лошадь зелёного цвета. Лошадь для Данькиных трудов шила мама, ибо у Даньки руки росли не из того места.
И она обиженно дулась, когда я издевался, что на криворучках, вроде неё, никто не женится. Тем более не женятся на злобных криворучках, что обзываются и кидаются, отщипывая от рулона, наполнителем.
Получают в ответ.
Объявляют войну до победного конца и последнего куска синтепона.
И квартира, в тот далёкий и безумный день, к приходу отца напоминала взрыв на фабрике мягких игрушек или белоснежное поле жестокого сражения, где в качестве оружия использовали диванные подушки.
Впрочем, использовали.
Мама за подушку, утратив все аргументы и попытки прекратить подобное безобразие, схватилась первой, включилась в битву титанов, и квартиру с гиканьем и хохотом мы переворачивали вверх дном втроем, устраивали бедлам.
А белые клочья вальсировали в воздухе, вьюжили, путаясь в волосах и разлетаясь. И от них, пружинистых и светлых, хотелось чихать.
И тогда это было смешно.
Весело.
Сейчас же, в моём удушливом и зыбко-прочном полусне, полуяви страшно. Жутко до холодного пота и ломоты в затылке, что почти невыносима. Хочется заорать, проснуться, вырваться, но серые ошмётки облепляют, не отпускают.
И в них так легко задохнуться.
Потеряться.
Провалиться в очередной то ли сон, то ли воспоминание. Туда, где не разобраться, что ложь, а что правда…
…правда или действие? — вопрос задаёт Ник.
И Ветка, прищурившись, стучит пальцем по подбородку, взирает на сидящего напротив неё Ника, и в её глазах пляшут лукавые бесенята.
Что выберет Север очевидно.
— Действие, — она произносит насмешливо.
Напевно.
Словно мурлычет, и глаза северного сияния в обманчивом свете клуба на миг кажутся зелёными, кошачьими.
— Хоть с кем-то здесь интересно играть, — Ник ухмыляется, косится на меня.
И его взгляд ничего хорошего не сулит.
— Осторожно, Никки, — Север фыркает, — твоя девушка приревнует.
Не девушка, а очередное увлечение на пару ночей, что на Ветку и так взирает с неприкрытой ненавистью и, правда, ревностью.
Придвигается ближе к Нику.
И руку в собственническом, смешном, жесте ему на колено кладет.
— Ты ревнуешь, золотце? — Ник отвлекается, целуя своё золотце, издевается, ибо вопрошает он озабоченно, но смотреть продолжает на Север, подмигивает ей. — Дадим ещё больший повод для ревности, Ветка? И не только моему золотцу, а?
Издевается Ник не над одним золотцем.
Но Север едва заметно поводит головой, смотрит пристально, и Ник, раздражающе и привычно, понимает её без слов. Кивает в ответ, и можно только завидовать и их манере общения, и их непомерному уровню взаимопонимания, кое бесит.
— Тогда раздевай, — Ник выдает иезуитскую усмешку, гипнотизирует взглядом Север, но напрягаюсь я, смотрю предостерегающе на друга, вот только он игнорирует, предлагает радушно и беззаботно, подначивает. — Снимай рубаху с того, у кого она чёрная. Давай, Ветка, восемнадцать тебе уже как две недели есть. Закон разрешает и даже одобряет.
— Никки… — Ветка смеется.
Встряхивает белоснежной копной волос, что по оголенным плечам рассыпается, привлекает внимание и взгляды.
И мне хочется разбить в кровь лощеную физиономию «Никки», объяснить кулаками, какие «действия» не стоит загадывать Север
Придурок.
— Прости, Димыч, — Ник гримасничает, допивает залпом свою бурду, и руки разводит он извиняюще, наигранно. — Ты один вырядился, как на похороны. А мы тут отмечаем совершеннолетие нашей нордической красоты.
— Прекрати называть меня нордической, — Север фыркает, поддается вперед, к Нику, наклоняется, и её бокал со скрежетом проезжается по столу к нему, останавливается на самом краю, а Ветка произносит, касаясь губами его уха. — Принято, Никки.
Она отстраняется, улыбается победно, оставляя на коже Ника след ярко-красной помады, не замечает перекошенное лицо золотца.
Ветка поднимается.
Грациозно.
Неуловимо текуче.
И на внимательный взор самых необычных глаз в мире я натыкаюсь, не могу отвести уже свой взгляд, и пошевелиться, пока Север под одобрительные возгласы Андрея с Ником движется ко мне, не получается.
Она же смотрит.
И кажется, что мир суживается, расширяется, меняется. Исчезает грохот музыки, пропадают прожектора, что бросают разноцветные отблески, высвечивая поочередно наши лица, замолкает толпа.
И людей больше нет.
Они уплощаются, превращаясь в картонки, уходят на второй, третий, сотый план, проваливаются в другую реальность, оставляя здесь и сейчас только Север.