Серебряный город мечты (СИ)
Без вечной улыбки.
Межбровная хмурая складка вместо неё, не разглаживается. И удержаться не выходит, я касаюсь почти невесомо, но всё же касаюсь.
Се-вер.
Взбалмошная и легкомысленная.
Неожиданно серьёзная.
Противоречивая и непонятная, разная, как настоящий бескрайний север, который и ныне никому не покорился до конца, не открылся, оставив за собой тысячу вопросов и сотню загадок. И это только мне казалось, что я уже всё понял и разобрал, что Север я знаю и ничего нового уж точно не узнаю.
Не увижу.
Увидел сегодня.
Её глаза-хамелеоны, что впервые были свинцового оттенка, и отчаяние, тёмное и холодное, как воды Балтийского моря, в них плескалось впервые, корежило и замораживало. И в голосе Север в первый раз звенела и кричала иглистая боль.
Раньше была другая боль.
И злость тоже иная.
И серьёзной она не бывала, она неизменно хохотала.
Она бесила этим смехом, раздражала до зубового скрежета своей беспечностью и безалаберностью, из которых Север, казалось, и состояла и которые сейчас вдруг начинают казаться… наносными.
Ненастоящими, как волосы.
И, глядя на спящую Север, я слышу призрачный голос Даньки, что раз за разом повторяет когда-то брошенные во время ссоры слова:
«Ты её не знаешь…»
Не знаю, Данька.
Вот такую — по-взрослому строгую пропитанную болью и отчаянием Север, которая, прерывисто вздыхая, хмурится даже во сне и беззаботно улыбается днём — я не знаю и никогда не знал. Не мог представить, что она может быть такой.
Могу теперь, но…
Мне не нравится.
Ей не идет боль, её выбеливает, оставляя на мраморном лице только огромные глаза цвета северного сияния, отчаяние, её старит хмурая складка между чёрными изломами бровей, которую я всё ж разглаживаю.
Поправляю одеяло.
Отхожу, чтобы папиросы и пепельницу с подоконника подхватить, загасить стоящий на столе ночник, поскольку свет Север всегда мешал, делал её сон беспокойным. И переданную пацаном книгу с ворохом бумаг, помешкав, я всё ж беру.
Располагаюсь на полу ванной, чтобы распечатанными листами зашелестеть, пробежать глазами по уже прочитанной первой странице, сравнить машинально снова с оригиналом, который разобрать мне удается через слово, скорее угадать, чем прочитать.
Тоже машинально.
Отвлеченно.
Сосредоточиться на чёрных закорючках букв со всей чешской, чтоб её, диакритикой я не могу, сливаются перед глазами вполне читаемые строчки, теряется смысл.
Ускользает.
И бумаги я откладываю, прислоняюсь к боку ванны, затягиваюсь, разглядывая тёмно-коричневую стену напротив и матовую раковину.
Меня не должно так сильно волновать какой стала Ветка, лучшая подруга моей сестры, мне должно быть плевать, что она спит за стеной, совсем рядом. Мне не следует усмехаться, вспоминая, как стаканами, становясь привычным Севером, она швырялась.
Мне следует разобраться с панами и куклами, а после уехать, потому что… слишком поздно. И о Север мне думать не стоит, как и о нашем разговоре, который из головы не выкидывается, не забываются её слова.
Не получается перебить их делом.
Едким дымом.
Не заткнуть память, что, как часто случается по ночам, оживает, подбрасывает давно поблекшие картины прошлого, которые Север единственным вопросом раскрасила вновь, напомнила о родителях.
О которых я не думал, почти не вспоминал.
Как-то.
И про день рождения отца второго числа мне крикнула из кухни поздним вечером Север, фыркнула, пока я метался в поисках телефона, что я кошмарный сын и склеротик. Угадала, пусть и не знала насколько именно кошмарный, не представляла.
К счастью.
Телефон, вытащенный из кармана брюк, я с блокировки снимаю, открываю контакты, долистываю до номера мамы, закрываю, чтобы после снова открыть и долистать, посмотреть и… не набрать, потому что не в два ночи по Праге звонить.
Даже если вдруг и из-за Север очень хочется.
Нестерпимо требуется.
Услышать мамин, самый родной на свете, голос, послушать рокочущий баритон отца на заднем фоне, попросить прощение за пожар, о котором я никогда им не расскажу, но вот прощение попрошу.
Извинюсь за редкие звонки.
За их волнение.
Которое когда-то радовало, вызывало злорадство и усмешку. И не всегда удачно запрятанные слёзы мамы радовали, подмывали говорить ещё и ещё, продолжать, чтобы словами сделать больно, ударить прицельно и хлёстко.
Довести.
Чтоб она зарыдала и сбежала.
Провалила, не выдержав, из нашей с отцом устоявшейся привычной жизни, прихватила Даньку, которую чудовищем я тогда называл.
Именовал маму гестапом в юбке.
А она, услышав в единственный произнесенный ей в лицо раз, посерела, ухватилась за стол, покачнувшись, пальцами. И ещё больше посерела, когда отец, сидящий рядом, ремень достал и за шкирку в мою же комнату меня уволок.
Отходил.
И голос единственный раз в моей жизни, пугая именно голосом, а не солдатским ремнем, после которого ещё неделю сидеть не получалось, отец повысил, выгнал кинувшуюся защищать почему-то меня маму.
Ингу.
По имени я стал её называть позже, и когда именно вспоминать совсем не хочется, вот только память, взбаламученная Севером, подбрасывает, подкидывает тот такой по-весеннему тёплый и солнечный день…
…день тянется медленно.
Чрезмерно невыносимо просто медленно.
История, на фиг не нужная, первым вечным уроком, потом химия, на которой двойку я первый раз зарабатываю, выслушиваю, что химичка огорчена и удивлена. Математика, на ней Ник, придурок и осёл, затевает нудный спор с математичкой о способе решения, задерживает всех почти на всю перемену.
Литература.
Тоскливый анализ творчества Гоголя и его «Шинели», которую вечером от внезапно грянувшего известия, что даже сидеть на месте не давало, я не прочел. Наслушался теперь, проникся впервые пониманием к гестапо в юбке, которая вчера с сочувствием объявила о нелюбви к Гоголю.
Поинтересовалась перед этим у меня, как и у своего фашистского чудовища, какие завтра уроки и что мы проходим.
Будто бы ей дело есть, немка лицемерная.
Физика у меня последняя.
И Наталья пропуск её драгоценного предмета на тормоза не спустит, доложит Тамаре Львовне, классной, а та стуканет, как пить дать, отцу, но неважно, вечером это все уже будет неважно.
Главное, досидеть до конца этой гребанной литературы, что тянется чудовищно медленно, и чёрный круг часов над доской я гипнотизирую, подгоняю стрелку.
Ну же.
Давай.
Дребезжи омерзительно, выпуская на свободу и обрывая занудное разглагольствование, звонок!
Я жду, я очень жду, когда увижу маму, которая позвонила вчера вечером. Внезапно позвонила, сообщила легко и радостно, как умеет говорить только она, о том, что прилетела и что завтра, в два, в нашем кафе ждать меня будет.
И ждёт.
И я, залетая внутрь и находя её взглядом, выдыхаю, потому что на часах уже два двадцать. Автобус тащился слишком медленно, собрал все светофоры, и контролерше, потребовавшей стоять спокойно и вести себя прилично, я ответил неприлично.
Орала, перекрикивая грохочущие уши, она две оставшиеся остановки.
На хрен.
И её, и автобус, и светофоры, и весь мир.
Мама здесь, она дождалась, не ушла. Хотя думать всю дорогу обратное было верхом идиотизма, это же мама, не могла она уйти.
Да.
И она сидит у окна, за нашим столом, к которому я пробираюсь между другими столами, щурюсь после яркого солнца в полутьме помещения. И маму, что изящно поднимается, я разглядываю жадно, запоминаю и вспоминаю.
Красивая.
Моя мама самая красивая, похожая на принцессу, о которых чудовище мультики свои смотрит, на пару с гестапо смотрит, а та улыбается, скучно и блекло, обыкновенно.
Не то, что мама.