Сочинения великих итальянцев XVI века
Голос следует иметь не хриплый и не резкий. Не надо также ни взвизгивать от смеха или по другой причине, ни скрипеть, как несмазанная ось, ни отвечать через зевоту. Что говорить, мы не можем снабдить себя по своей охоте ни гладкой речью, ни приятным голосом. Кто косноязычен либо хрипит, тот не может по своему хотенью запеть соловьем, но он может возместить природный изъян молчанием и слушанием, или даже уменьшить изъян при должном усердии. Старайся также не горланить, точно глашатай, но и не говорить слишком тихо. И если тебя не расслышали по первому разу, то, повторяя сказанное, не говори еще тише, но и не кричи, иначе покажется, что ты сердишься оттого, что вынужден повторить сказанное. Слова располагай в речи, как это принято в простом разговоре, а не в речи тех, кто, важничая, переставляет слова и помещает какое куда придется, выражаясь скорее как нотариус, читающий по-итальянски документ, составленный перед тем по-латыни, нежели как человек, говорящий на родном языке. И если в поэзии приемы вроде «за образами блага устремясь ложными»[440] или «убеленных этих до времени висков»[441] не возбраняются, то в обычной речи они недопустимы. В простом разговоре надо удаляться как от приемов стихосложения, так и от ораторской пышности, иначе слушающему неприятно и тягостно, хотя публичная речь требует, надо думать, большего искусства, нежели простая беседа. Однако всему свое место: идущему по улице положено идти, а не плясать, даром что ходить умеет всякий, а плясать не всякий, но то, что уместно на свадьбе, неуместно на улице. Воздержись, следовательно, от напыщенности вроде: — «Полагаемо многими философствующими»,[442] какой отличается весь «Филоколо»,[443] да и прочие трактаты нашего мессера Джованни Боккаччо,[444] в отличие от главного его произведения,[445] и в еще большей степени, думаю, «Корбаччо».[446] Но надеюсь, что ты не приучишься и к низкой речи, какая свойственна черни: прачкам, уличным торговкам; говори, как подобает порядочному человеку, а каким способом это достигается, я отчасти объяснил выше: не касайся в речи предметов низких, грязных, мелких и презренных; из родного языка умей выбирать слова самые чистые и самые точные, наиболее благообразные по звучанию и значению — такие, что не напоминают ни о чем нечистом, уродливом и безобразном; не громозди слова наугад, но и не нанизывай их одно к одному с излишним тщанием; старайся также с толком распределить по частям то, что намерен сказать, остерегаясь сочетать разнородные предметы, как то видим в стихе: «Туллий и Лин и Сенека моралист»[447] или «Один был падуанец, а другой мирянин»,[448] говори не слишком медленно, точно нехотя, и не слишком торопливо, точно оголодавший, но будь уравновешен; слова и слоги выговаривай с надлежащей плавностью, а не так, как учитель, обучающий читать и считать малолетних; не бормочи себе под нос, не глотай слова, но произноси их членораздельно и внятно. Если ты будешь держать в уме эти и подобные наставления, то научишься беседовать так, что тебе станут внимать с охотой и удовольствием, ты же утвердишься на той степени и в том достоинстве, какие подобают порядочному человеку, учтивому и благовоспитанному.
XXIV
Много и таких есть людей, что, разговорившись, не могут остановиться, подобно кораблю, который несется, увлекаемый первым порывом, и не останавливается, чтобы спустить паруса, эти люди, даже исчерпавшись, не умолкают, но повторяют все сызнова или толкуют ни о чем. Иные же чувствуют такую охоту поговорить, что никому не дают молвить слова; и как порой на крестьянском гумне курица выхватывает у другой из клюва колосок, так точно и они: выхватывают у другого начатое рассуждение и разглагольствуют сами. Понятно, что тот, кому не дали договорить, выходит из себя, ведь если посмотреть, люди ни от чего так не свирепеют, как от того, что кто-то внезапно стал поперек хотя бы малейшего их желания; к примеру, оттого что один откроет рот, чтобы зевнуть, а другой сунет туда кулак, или один размахнется, чтобы бросить камень, а другой сзади перехватит его руку. Так что, как должно избегать этих и подобных действий, препятствующих воле и намерению ближнего и неприятных ему даже в виде шутки и шалости, так и в разговоре должно не препятствовать, но, наоборот, способствовать другому в его намереньи. Если кто-то вознамерился рассказать происшествие, не становись ему поперек и не говори, что оно тебе известно, или если рассказчик, увлекшись, немного приврал, не уличай его словами или видом — сокрушенно покачивая головой или округляя глаза, как многие делают, давая понять, что ложь им невыносимо горька, тогда как не во лжи дело, а в том, что сами они горьки и терпки, как алоэ, и по природе своей колючи, отчего в сообществе людей оказываются неприятны, докучны и всем в тягость. Столь же досадна манера перебивать говорящего — она сердит не меньше, чем когда человеку, собравшемуся бежать, кто-то заступает дорогу. Негоже и отбивать слушателей у говорящего, показывая им что-нибудь новенькое и отвлекая их внимание, ибо это все равно что выпроваживать гостей, которых пригласил не ты, а другой. И самому надо не рассеиваться, когда говорит собеседник, и не переспрашивать то и дело: А? Что? — к чему многие склонны, хотя это не меньшая помеха говорящему, чем камешки под ногой у идущего. Надлежит отказаться от всех подобных привычек и, более того, воздерживаться от всего, что препятствует течению речи. И если человек в речах туговат, не забегай вперед и не ссужай его словами, как будто отделяя от своего изобилия на его скудость, ведь это многим обидно, а особенно тем, кто уверен в своей красноречивости, ибо они чувствуют, что ты судишь о них иначе, чем они сами, раз пытаешься пособлять им в искусстве, которым они, как им кажется, владеют. Так точно купцы почитают за бесчестье, когда кто-либо предлагает им взаймы деньги — разве, дескать, у них своих мало, разве они бедны и нуждаются в чужой помощи? Помни, в душе каждый уверен, что умеет красно говорить, даже тот, кто по скромности это отрицает. Не буду гадать, отчего так повелось, что говорит больше тот, кто меньше знает, но благовоспитанным людям, без сомнения, следует избавляться от сего порока, то есть многоречивости, и не потому только, что это диво если кто, много говоря, мало ошибается, но и потому, что говорящий имеет вид некоего превосходства, как бы учителя над учениками, и нехорошо, стало быть, присваивать себе большую долю этого превосходства, нежели причитается. Впрочем, грех многоречивости бывает свойствен как некоторым людям, так и некоторым народам, иной раз до того говорливым и несносным, что горе тем, в чье ухо они вопьются. Но если чрезмерная разговорчивость вызывает раздражение, то чрезмерная молчаливость возбуждает неприязнь, ибо молчать там, где другие поочередно говорят, значит отказываться платить свою долю по счету; а так как говорить — это все равно что раскрывать душу, то молчащий показывает обратное, а именно нежелание открыться перед слушающим. По каковой причине, как у некоторых народов, имеющих обычай на праздник много пить и хмелеть, принято изгонять непьющих, так и у нас в веселом и дружеском кругу неохотно терпят этих своего рода немых. Желательно, таким образом, приучить себя говорить и сидеть молча тогда, когда на то приходит черед.
XXV
В одной старинной хронике рассказывается, что в Mopee[449] жил некий достойный человек, ваятель, стяжавший великую славу, за что, верно, и был прозван «мастер Преславный».[450] Будучи зрелых годов, он сочинил трактат, где, как человек опытнейший, изложил касающиеся до его искусства наставления и показал, какую меру следует задавать каждой из ваяемых частей тела по отдельности и в отношении к другим частям, чтобы достичь соразмерности их между собой. Сей труд он назвал «Мерило», желая указать, что мастера должны им пользоваться, направляя и вымеряя статуи, точно так, как пользуются мерилом, вымеряя балки, тесаные камни, стены. Сказать, однако, много легче, чем сделать и осуществить; кроме того, у большей части людей, в особенности же у нас, мирян и неучей, чувства куда острее, чем разум, отчего нам легче постичь единичные случаи и примеры, нежели обобщения и силлогизмы или, проще говоря, доводы; по всему этому достойный ваятель, снисходя к природе художников, которая как бы глуха к общим наставлениям, а также желая явить свое невиданное мастерство, добыл тонкого мрамора и, немало потрудившись, изваял статую, частям и подробностям которой дал меру, расчисленную в трактате, и назвал ту статую, как и сочинение, «Мерило». Что же до меня, то я милостью Господней надеюсь преуспеть лишь в одном из тех двух дел, в каких достиг совершенства наш благородный ваятель и мастер, а именно в том, чтобы собрать в сем трактате выверенные правила, касающиеся разбираемого мною искусства; второе же дело, то есть применение Мерила — иначе говоря, исполнение и соблюдение названных правил с целью послужить наглядным примером и изваянным образом, — мне уже не по плечу. Ибо в том, что касается манер и поведения людей, мало правила и науки, но потребна еще сноровка, она же не приобретается ни в миг, ни в краткое время, но вырабатывается долгие, долгие годы, а у меня, как ты знаешь, впереди осталось немного. Впрочем, ты не должен от этого менее доверяться моему руководству, ведь человек тогда и может объяснить верный путь, когда сам с него не раз сворачивал: кто сбивался с пути, тот лучше держит в уме неверные и обманные тропки, нежели тот, кто всегда шел прямо. Если бы в моем детстве, пока душа была нежна и податлива, кто-либо из имевших обо мне попечение воздействовал на мой природный нрав, довольно-таки жесткий и корявый, смягчил его, сгладил шероховатости, я мог бы сделаться таким, каким намерен сделать тебя, который дорог мне как сын. Ведь естество, сколь ни велика его сила, возможно обуздать и направить упражнениями, если начать, пока оно еще не окрепло и не взяло над нами власть и волю. Однако люди на сей счет беспечны, потворствуют своим прихотям, потакают себе, воображая, что тем самым покоряются природе — как будто разум наш не от природы. Ведь разум, как господин и наставник, имеет власть истреблять в нас дурные привычки, и случись естеству, так сказать, потерять опору или упасть, кто как не разум поможет ему устоять или подняться. Но мы чаще всего глухи к голосу разума, уподобляясь тем, кому Господь разума не дал, а именно животным, над коими, впрочем, разум имеет некоторую власть, хотя не их собственный — такового у них нет, — а человеческий. Взять, к примеру, лошадь; дикая по природе, она делается в руках конюха или объездчика не только послушной, но почти ученой и воспитанной; многие лошади, знавшие лишь простой галоп, научаются идти плавным шагом, останавливаться, переходить на рысь, а некоторые даже выучиваются поворачиваться и прыгать, все это, как тебе известно, усваивая через обучение. Но коль скоро конь, собака, птица и менее приручаемые животные слушаются чужого разума, повинуются ему, перенимают то, чего их естество не умело и даже отвергало, приобретая, насколько то дозволяется их животным состоянием, чуть ли не добродетели и благоразумие, притом отнюдь не по природе, но воспитанием, то сколь же более способен человек к совершенствованию, благодаря наставлениям своего разума, пожелай он только к ним прислушаться? Но чувствам подавай сиюминутные утехи, в чем бы они ни заключались, скука же им ненавистна, и они ее бегут, отвращаясь от разума, потому что он их не услаждает, потчуя не утехами, обычно вредными, а благом, горьким и несъедобным для избалованного вкуса. Увы, кто живет ощущениями, тот подобен бедняге больному, который отталкивает как горькую либо соленую любую пищу, самого тонкого и приятного вкуса, и бранит служанку и повара, вовсе не виноватых, ибо горечь-то не в пробуемом блюде, а у больного на языке; так же и разум: сам он не содержит в себе горечи, а горчит только по нашему ощущению. Мы отталкиваем его затем, что избалованы и испорчены, но оправдываем свое малодушие ссылкой на естество, которое, мол, не пришпоришь и не обуздаешь, оттого что на него нет ни шпор, ни узды. Право же, заговори бык, осел или даже свинья, они не сказали бы ничего глупее и неприличнее. Мы бы и в зрелые годы, и в поздней старости все были бы детьми и с седой головой лепетали бы, как младенцы, если бы не разум, растущий в нас с летами и по мере роста превращающий нас из почти животных в людей. Откуда и видно, что разум не бессилен, он имеет власть даже над чувствами и желаниями; если же мы нарушаем границу, предписанную нам в жизни и в поведении, то не разум плох, а мы дурны. Неправда, стало быть, что на естество нет ни узды, ни наставника, есть и первое, и второе: первое — это воспитание, второе — разум. Но чуть выше я уже сказал, что разум не может из невоспитанного человека сделать воспитанного, если нет навыка, какой является плодом и порождением долгого времени. Почему надо с ранних лет начинать прислушиваться к разуму — не только потому, что человеку нужно время, чтобы освоиться и сжиться с велениями разума, но и потому, что ребенок в младенчестве столь чист, что легко окрашивается в любой цвет, и еще потому, что к чему человек ранее привыкнет, то обыкновенно более всего и любит. Рассказывают, что Диодат,[451] великий мастер декламировать, всегда желал выступать первым, даже если соперники его немногого стоили, ибо опасался, что уши слушателей успеют привыкнуть к ранее услышанным голосам, пускай худшим, чем у него. Итак, выше я сказал, что не могу согласить слово с делом, в отличие от мастера Преславного, умевшего делать то, чему он учил, но да послужит мне утешением, что, не преуспев в делании, я перечислил хотя бы что-то из того, что надлежит делать. Как человек, видя тьму, познает, что есть свет, а слушая тишину, постигает, что есть звук, так и ты, видя перед собой мои неловкие и словно бы простоватые манеры, узнаешь, что есть свет приятных и похвальных обычаев. Возвращаясь к их обсуждению, коему подходит конец, повторю, что приятным обхождением владеет тот, кто умеет угодить или хотя бы не досадить чувствам, желаниям и воображению окружающих, о чем до сих пор и велась речь.