Ворон на снегу
Свет лампы, стоявшей на полке над столом, делил комнату на две половины; печь и кутний угол с чугунками отходили во мрак, там будто кто тайно жил своей обособленной ночной жизнью.
— Вырастут, — угадывая тревогу жены, говорил Алешка. — Не беднее мы бедных. После Покрова... ну ведь... народ про шубы вспомнит. А вспомнит, так и... шубы чинить, перешивать понесет. Заработок будет. А если что... ну, если что, так мне и недолго собраться и по зимнику на санях в деревню какую поехать, там починочная работа найдется, пшеницей аль мукой оплатят люди. Гаманец-трясунец, э-э, он, понимаешь, только с тем, кто на мир глядит.
— Вот, вот. Оклемался. Гаманец ему. Трясунец. Нагомонился вон уж, натрясунился... Одна я с хозяйством дома не буду, — твердо выговаривала Любка. Она не могла сказать мужу про то, что сухоногий Цу-Синь выслеживает ее в переулке, выкарауливает у ручья в логу, куда она ходит полоскать белье и полотенца. — Нет, нет, прижми хвост. Никуда далеко не поедешь. Ни осенью, ни зимой. Если хочешь, чтоб жизнь не поломалась.
— Ну не дуреха ли? Скажи на милость... — Алешка ссовывал с колен работу, откладывал на подоконник иглу с наперстком, распрямлял с хрустом спину, глядел, как на потолке ворочается густая, почти выпуклая тень.
— Слышь, мать, не знаю, как ты, а я богом все-таки, наверно, не обижен. Чего же? Ребятишки растут, ты у меня есть...
Слаще сахара для Любки такие слова были, чего уж там, бабье ж сердце.
— Только вот ведь бестолковая ты, — уточнял Алешка. — Вот ведь дуреха, — говорил и радовался чему-то Алешка.
Любка, ощущая нежность и сладость, однако, выдергивала на свое красивое лицо строгое выражение.
Визит околоточного надзирателя
Алешка утягивал супонь на хомуте, запрягая лошадь, ворота были настежь откинуты: надо было ехать отрабатывать общественную повинность на постройке деревянно-земляного моста через речку Каменку. Упирался коленом в залощенный оголовок хомута: Алешка не любил слабых дуг.
Он не видел, как вошел околоточный Вербук, лишь услышал, как тот сзади заговорил и похлопал перчаткой о перчатку.
— Помогай бог, — молвил ранний гость. — Старательному да в карман, а ленивому да безбожному в прореху.
Алешка оглянулся, ничего не ответил.
— Ты, Зыбрин, как вижу, — продолжал околоточный, — вижу, мужик ты не ленивый. И баба у тебя тоже — провористая, непразднолюбая. А из землянки вот... вот, в настоящий дом-то никак... уж никак не выберешься. Что же это? Э-э... Не одобряю.
Вербук, носивший прозвище Разнозенский, оценивающе повел взглядом по ограде, при этом мягкий его подбородок сместился к плечу, кожная складка со щек перешла на висок.
— Так уж, — отвечал Алешка.
— Слышал я, тесть у тебя в деревне при крепком хозяйстве. А не поможет чего-то тебе выправиться. В землянке живет либо скряга китаец, либо какой другой иноверец... А православному жить в землянке — последнее дело. Худо, выходит, живешь. А?
Боком глядел околоточный. Глаза у него, верно, разномастные, то есть каждый зенок своего цвета, и оттого-то он один, левый, держал всегда прижмуренно, а глядел только правым. А правый у него изжелта-белесый.
— Вот-вот, будто мужик-то ты не ленивый, а вся награда — землянка, — продолжал Вербук с какой-то своей хитростью.
Алешка не знал, что отвечать. С чего это вздумалось околоточному жалеть его? А напуганная предчувствием беды Любка, будто растрепанная тетерка, уж тут как тут со своими причитаниями:
— Господин хороший! Дураки мы потому что... Грех на нас... С последней копейки живем. Дураки потому что...
На руках у Любки тряслась и ревела девчонка, обернутая одеяльцем. Личико девочки делалось лиловым от натуги, она родилась слабенькой, последыш.
— Ну, ну, ну, — покивал Вербук, стушевавшись, не глядя ни на Любку, ни на Алешку. Несколько сбитой походкой он сошел со двора и пошел серединой улицы. Он обходил свой околоток.
Алешка с тайным чувством, близким к ревности, привстал на колодину, через изгородь проследил, зайдет ли околоточный еще в чей двор, ну хотя бы к бедному Тихоновскому, готовящемуся к свадьбе — к его девкам, которых у него куча, посватались оба Сени (так бабы зовут братьев китайцев-огородников Фу-Синя и Цу-Синя). Глядел Алешка, ждал, но полицейский никуда не поворачивал, фигура его так и держалась середины улицы в летящей, закручиваемой ветром ледянисто-снежной крупке и свернула лишь тогда, когда кончился крайний плетень у мостка, перекинутого на дороге через сырую глубокую яругу, забитую голым тальником.
«Чего он забредал? — озадачился Алешка, соступая с колодины. — Ни к тому не зашел, ни к этому, а тут... Тут с жалостью своей. К добру ли?»
Любка тоже тянула шею, выглядывала.
— Чего? Чего? Делов у тебя нету, что ли? Вылетела! Ребенка остудишь, дуреха! — заругался Алешка.
Чтобы развеять нехорошие думы в голове, а в душе разогнать смутность, он покликал соседа Пыхова, барашковая белая шапка которого показалась над тыном.
— Сосед! А сосед, слышишь?
Шапка тотчас осела, пропала за глухим тыном. Ага, таится. Смутность оттого усилилась. Алешка постоял еще, прежде чем вспомнил о том, что ему надо делать, — да ведь на Каменку он собрался ехать, общественную повинность справлять.
На дороге появился пестрый табунок тихоновских девок во главе с самой Тихонихой, маленький безгубый рот которой был плотно сомкнут с выражением скорби и мстительности.
— В церковь-то что не идешь? — спросила она. — Грешим мы все на этом свете, грешим, го-осподи.
Вышла из своих ворот Стюрка Пыхова, на ней цветная, из мягкой шерсти шаль и узконосые белые чесанки, она тоже следом за Тихоновскими направилась в сторону церковной золотой маковки. Скорыми мелкими шажками середкой улицы просеменили китайцы Сени, оба в одинаковых черненьких полушубках, отороченных по низу, и пегих шапках из собачины.
— Не ехал бы, — сказала Любка, глаза у нее опять завлажнели. — Сегодня же моленный день. Детей на моленье водят. Вместе бы и свечу в церкви поставили. А то как бы греха не навлечь. Вон ведь являлся этот змей-то, выведывал чего-то...
— Да пошли вы все! — Алешка впрыгнул в сани, ухватил вожжи и понужнул лошадь так, что она тотчас вынесла на край слободки к лесу, который подстыл на ночном морозе, взялся наледью.
А через сколько-то дней, когда слободка справляла женитьбу обоих Сеней, то есть Фу-Синя и Цу-Синя, на старших дочерях Тихоновского — у всех было мнение, что женихи, конечно, не ахти какого вида, но с достатком и не пьянчуги, не чета барачным, которые как перекати-поле, — Вербук наведался к Алешке во двор заново. Может, он на свадьбу шел, а может, уже со свадьбы. Было это незадолго до начала поста, когда и свадьбы-то, казалось, не должны были справляться, но женихи с чего-то не хотели ждать другого времени, да и со стороны невест наблюдалось нетерпение: дескать, упусти срок, а там, глядь, что-то да и выйдет не так. В общем, свадьба игралась, и Вербук шел не то туда, не то оттуда. На малиново-вишневых скулах и на таком же малиново-вишневом подбородке довольство (пожалуй, оттуда уже шел), глаза в расслабленном прищуре. Алешка как раз был перед двором с лопатой.
— А ты, Зыбрин, отчего не там? Э-э... — выдохнул он на мороз тугую струю седого пара, и веки его утянулись куда-то под брови, оголив оба выпуклых зрачка. И Алешка увидел, что они у него, зрачки-то, и впрямь разномастные: один изжелта-белесый, другой голубой в зеленую крапинку, ну совсем как дроздиное яичко.
«Ему бы уж наоборот, — подумалось некстати Алешке. — Наоборот бы... Правый глаз прятать, а с этим выходить на люди».
— Не идешь туда — чего? А? Али тебя не звали? По-соседски... Неуж не звали? Ах, анафемы, подлецы! А ну-к, идем. Ну-к! Ишь чего! — околоточный принялся этак подталкивать Алешку и в бок, и в спину.
Любки не было дома, и Алешка подумал: «А может, и верно, сходить, горло прополоскать». Однако его смущало такое внимание околоточного, опять же ни с того ни с сего — ну прямо как кум-приятель.