Ворон на снегу
— Да нет, не надо бы, Мирон Миронович, ну их... Ладно. Не звали, так уж что. Ну их к лешему, — слабо возражал Алешка, отходя к изгороди и опираясь на лопату.
— Чего? — Вербук опять выкатил оба выпуклых глаза, но тут же, как бы вспомнив, приспустил левое веко. — Нет, не ладно! Порядок быть должен. По-соседски ведь. А то что ж выйдет? Если уж так... Да я им, подлецам! Рожи не нашего бога! Девок православных берут! Пусть всем выставляют магарыч! Объявляю вот. Всему городу! Деньжишки у них есть, карманы набиты. На русском православном мужике нажились...
— Ну их, Мирон Мироныч...
— Что, не хошь? А и верно, верно, черт с ними! Правильно, Зыбрин, не ходи. У меня вот тут что-то... что-то булькает, — с этими словами Вербук похлопал себя по ляжке, то есть по карману шинели, сунул туда руку, извлек плоскую белую фляжку. — Давай-ка, давай-ка стаканы. Пошли в избу. Пошли. Принимай гостя.
Околоточный все оглядывался на Алешку и потому в сени проходил боком, и по сеням шел боком, и на скамейку за столом сел боком, не сняв шапки.
— Баба-то твоя, говоришь, шитье пошла искать? — переспросил он, все вглядываясь в Алешку.
— Шитье, — отвечал Алешка.
— И... э-э, много она тебе шитья находит? Много ли ты золотых-медных с такого барахла... с ветошья берешь? — Вербук спрашивал и, приоткрывая озорной свой левый глаз с зеленым крапом, мигал им на печь, где, шатая дыханием занавеску, хоронились от такого гостя ребятишки. — А?
— Да вот...
— А? Много грошей добываешь?.. Если много, то отчего ж тогда из земляного вот этого... из вот этого своего чертога никак не выберешься? Вот что...
— Да уж, как оно...
— Вот что. Разговор у меня к тебе такой... — Вербук уже вовсе протрезвел, и даже с лица его спала малиново-вишневая краска. — Вот зачем я к тебе... Ты ездил на соленое озеро с обозом, соль там брал...
«Про соль, про поездку вспомнил. Это ж было когда!» — подумал Алешка, теряясь в догадках относительно того, к какой же это линии подводит хитроумный дьявол. Неспроста, значит, захаживал прежде. Что-то вынюхивал. А что?.. Э, верно... что можно вынюхать? Ну, ездил на соленое озеро, ну, привозил соль. Дак по найму же. Лавочнику привозил...
— И за дегтем ездил, — напомнил Вербук доверительно и при этом вытянул левую руку, пошевелил указательным пальцем. Словно собирался на что-то указать за окном, против которого сидели. — Деготь тоже товар торговый. Зимой он не нужен, а лето пришло — без него мужику никак. Ездил, привозил...
«И про это ведает!.. Ну дак что, если ведает? Ездил, привозил. Опять же по найму, опять же лавочнику проклятому, не себе же. Не уворовал», — так соображая и не видя за собой никакой черноты, Алешка, однако, испытывал пакостное настроение.
Вербук встал, прошел к печи, отогнул край занавески, вгляделся в душный, спертый, пахнущий детской плотью полусумрак.
— Вишь... — укорил он Алешку. — Вишь, сколько у тебя их, голопятых. Как раз я к тому... К тому, что, если б ты поехал и привез соль и... и ни в чью лавку не отдал. А?
Околоточный стоял у печи, но уж отвернувшись от нее, и глядел опять же на Алешку.
— Не отдал бы, а сам бы, ну, это, значит, продал...
— Как же можно?.. — удивился Алешка и уставился в желтый правый глаз Вербука почти дерзко, почти осудительно. — Как же можно чужую соль продавать заместо своей?
— Вот какое у меня к тебе, Зыбрин, дельце. — Вербук задернул занавеску, шапку с себя снял, помотал ею перед лицом, отошел от печи, снова на скамейку сел. — Мужик ты, как я присматриваюсь... давно уж присматриваюсь, правильный ты мужик. И совестливый. Закон блюдешь. Не в пример другим... Я слышал, купчишка китаец Фай-Зу опять берет мужиков в извоз. К тебе собирается прийти и звать. Как же! Торопится, паршивый. Зимняя дорога наладилась... Не ездий. Отчего? А вот скажу. Достраиваю я на базаре свою лавку. Видел уж небось? С этого краю которая... Вот и... Не ездий для Фай-Зу. Для меня будешь ездить. И сам же продавать будешь. Лавочником будешь. Купец-удалец! В хоромину переберешься. В два этажа... Потому как мужик ты правильный, закон блюдешь, бабу в богобоязни содержишь...
После такого оборота у Алешки во рту сделалось вовсе сухо и даже горячо. Вербук, прежде чем уйти, еще постоял у порога, показывая пальцем на печь уже строго-осудительно:
— Нарожать можно, это не дело. А вот чтобы это... по-человечески содержать, э-э...
Когда шаги его за окном стихли, Алешка принялся думать, но сперва допил оставленную гостем в стакане водку, чтобы привести себя, свои думы в соответствующее моменту равновесие.
Купец-удалец
Выезжал теперь за город Алешка на четырех подводах, одной своей и трех Вербука.
Кто знает, может, и быть бы ему купцом и жить в высокой, в два этажа, хоромине под жестяной крашеной крышей, и стояла бы эта хоромина не между гнилыми, в летние полдни дающими сизую марь болотинами, не в соседях пыжащегося водокатчика Пыхова да замыканного несчастливца Тихоновского, а где-нибудь ближе к площади, к каменным торговым рядам, и тесть в деревне вгонял бы мужиков в робость своим рассказом: «Зять-то у меня, Алешка, гляди-ка ты на него, этакого, круто забрал, круто, не достать...»
Не сужу, насколько часто навещали его голову честолюбивые мысли насчет иерархии, то есть насчет личной, так сказать, высоты положения, да и навещали ли? Впрочем, ведомо ему было, что плох солдат, какой не тетешкает тайную мечту выйти в генералы. И как бы двинулась судьба дальше?
По субботам Вербук честно делил выручку на две половины, одну ребром толстой шишкастой ладони раздумчиво сдвигал в тень, подальше от лампы, к коробкам, чашкам и стаканам, другую же этак раздумчиво, сворачивая один глаз к Алешке, делил на три части и, указывая гнутым пальцем поочередно на все эти три части, говорил:
— Это тебе, Зыбрин, за старание. А это за то, что не воруешь. А это за то, что в купцы метишь, — и встряхивал щеками, хохоча. — Э-э, вижу, вижу, метишь!.. А вот тебе добавок, — и доставал из-под стола бутылку. — После бани выпьешь. Бери. Купцу после бани выпить все одно что старухе к попу сходить за причастьем.
Чем бы дело обернулось, иди жизнь так, как она наметилась у Алешки с Любкой, — неизвестно. Если бы не наступил в своей череде 1905 год. Наступил и все поломал. Вернее, не сразу, не с прыжка одного...
Но — по порядку. Рождество Христово пришло в свой срок на редкость спокойно и благостно. Мороз навесил на крыши, на изгороди, на пожарную каланчу голубые кружева. В безветрии даже дым из труб казался замороженным, он не двигался, а стоял над городом (поселок к этой поре уже стал городом Новониколаевском). Дым как бы стоял голубыми столбами, на этих столбах держалось белесое ровное небо. И колокольный звон, идущий враз от всех церквей (отстроились-то ведь еще церковки: и за вокзалом, и на крутолобье холма возле Каменки, и на речке Ельцовке), игольчато проходил сквозь уснувший воздух, ударялся в небе о голубые замороженные столбы, хрустко, стыло раскалывался и где-то уж далеко осыпался на землю серебром.
Любка ходила в церковь с Пыховой Стюркой, там аккуратно и самозабвенно отстояла благостную службу и возвратилась домой обновленной, просветленно-уютной, пахнущей жженым воском и просвирой, на ее вздернутых бровях, ресницах, по окаемку мягкого шерстяного платка самовязно пушился белый куржак.
Она расстегнула пуговицы дубленой короткополой шубейки, развязала платок, но почему-то не разделась, а присев так, в одежке, на скамейку между дверью и шкафом и отдавшись божественному чувству, ровным, истомно-счастливым взглядом обводила передний угол, смотрела сперва на божницу, убранную в свежее, на морозе выбеленное, расшитое полотенце, потом на притихших детей и на Алешку, тоже оробело-притихшего.
Помнил Алешка, что такой она была, когда ходила последним сыном, и подумал сейчас про то, что уж не понесла ли баба сызнова. «Ну, если еще сына, то... ничего», — успокоил он себя.