Тот, кто не читал Сэлинджера: Новеллы
В империи СА возникло также новое образование — шустрое племя прапорщиков, про которых говорили: «Прапорщик — это бич советской армии: до обеда он думает, где бы что украсть, а после обеда — где бы что продать»…
В учебной роте, где «обитал» Гилаев, прапорщиком был низенького роста широкоплечий осетин с усами, чем-то неуловимо похожий на легендарного Буденного. Функции его были туманны, дела неясны, поговаривали, что он приторговывает антифризом.
Как-то прапорщик по каким-то делам забежал в казарму. Рядом со входом на тумбочке стоял дневальный — рядовой Гаджи Фатоев, спокойный и смирный таджик, плохо говоривший по-русски.
Согласно уставу, при появлении старшего по званию дневальный обязан подать соответствующую команду. Увидев прапорщика, Фатоев поправил штык-нож, висевший у него на поясе, и радостно гаркнул:
— Рота, смирно! Старшина пришла!
Прапорщик остолбенел и начал медленно багроветь; на бычьей его шее угрожающе запульсировала жалкая жилка.
— Что? — заорал он. — Что ты сказал? Я тебе покажу — «пришла», ты у меня пол в туалете неделю драить будешь, чурка хренова! А ну-ка, повторим еще раз!
С этими словами прапорщик вышел, закрыл за собой дверь, а затем предпринял повторную попытку.
Побледневший от страха Фатоев, глядя на прапорщика в упор, закричал в пространство казармы, чуть ли не дав петуха:
— Рота, смирно! Она опять пришли!
Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно…
Грустные сны о казарме казались необъяснимыми; Гилаеву вспомнилось, каким необъяснимым ужасом наполнялось его существо, когда он бежал на гору Махат в противогазе, задыхаясь от ненависти к самому себе; нет, он не знал тогда строчек своего любимого Мандельштама — «Хорошо умирает пехота…», но зато знал строчки поэта-самоучки, написавшего корявым слогом про эту гору:
Мы на Махат шли, как на гору смерти, Мы умирали там десятки, сотни раз, И каждому упавшему, поверьте, Быть приходилось спринтером подчас…
Да так оно и было, собственно.
— Рота, газы! — истошный крик сержанта заставлял внутренне вздрогнуть, и тотчас возникало стадо, обутое в сапоги и ощетинившееся резиновыми хоботами.
Это стадо, задыхаясь и сопя, топало вверх к высотке; тех, кто падал, поднимали и заставляли догонять, или-что еще хуже — упавшего брали под мышки несколько человек и упрямо тащили за собой.
Впрочем, и это удавалось как-то перетерпеть. Кроме, пожалуй, одного: истошного крика «Рота, подъем!», раздававшегося посреди ночи, когда начинались очередные армейские учения, или по воле командира роты, которого выгнала жена и который решил отыграться на своих солдатах, проверяя «боеспособность личного состава» в четыре часа утра.
…Как-то Гилаев прочитал в одной книжке, почему блистательная актриса Анни Жирардо предпочитает не жить в Париже. «В Париже, — говорила она, — я задыхаюсь от воспоминаний…»
Похоже, что воспоминания о «хорошей школе», ворвавшиеся в сны Гилаева, были того же порядка.
Страх перед Богом
…Лет через тридцать после памятной встречи с кельнером, углядевшим в Борисе человека, спешащего на виселицу любви, Борис, уже не молодой, но все еще привлекательный мужчина, помогал своей приятельнице Марине упаковывать багаж.
Марина, женщина с пыльным и усталым лицом, направлялась по неотложным делам в город Чистополь.
Времени для сборов не было, Марина нервничала, вещи, как назло, не влезали в большой потрепанный чемодан. И тогда Марина полезла в кладовку и отыскала там толстую бельевую веревку.
— Попробуем перевязать чемодан, — сказала Марина.
Перетянув его и проверив веревку на прочность, Борис, улыбнувшись через силу, заметил:
— Хорошая веревка, прочная. На такой можно вешаться…
Марина вздрогнула.
То ли от неуместной шутки, то ли от накатившего на нее дурного (до тошноты) предчувствия.
Но самое интересное, что в этот же момент было видение и самому Борису: едва он затянул последний на веревке узел и выпрямился, отирая пот со лба, появилось перед его глазами, словно на каком-то экране, изображение кельнера из Марбурга.
Согнувшись в полупоклоне, кельнер приветливо оскалился:
— Das ist wohl ihr Henkersmahl, nicht wahr?
В вольном переводе это звучало так: «Покушайте напоследок, ведь завтра вам на виселицу, не правда ли?»
— Was? — переспросил Борис, точно так же, как он спрашивал кельнера тридцать лет тому назад, но кельнер исчез, будто и не появлялся.
— Кого «вас», Борис? — вздохнула Марина. — О ком ты? Если о нас, то что вообще нас ждет, Борис?
— Содрогнется небо, и ад закричит человеческими голосами! — мрачно сказал Борис.
— Это невроз, — Марина поправила сползшую на лоб челку, подошла к крану, открыла его и долго пила, ловя пересохшим ртом прозрачную струю, затем протерла рот обрывком газеты и снова повторила: — Это невроз…
— Невроз… — пробормотал Борис, — я тут прочитал недавно у Юнга. Про невротические страхи и сны.
— Тебя мучают какие-то сны, Борис? — поинтересовалась Марина.
— Это страх перед Богом, Марина, — ответил Борис.
— Надо ехать, пора, — Марина еще раз проверила веревку на прочность. — А про Юнга расскажешь мне потом.
Через месяц после отъезда Марина повесилась — на той самой прочной веревке, которой был перевязан ее чемодан.
Борис так и не рассказал ей про Юнга-про то, как к великому психиатру пришла на прием еврейская девушка, из числа тех, кого называют ассимилированными и кто высшей своей доблестью полагал высокомерное отношение к тому народу, к коему, к сожалению, он принадлежал.
Девушка была в страхе, ее мучили невротические припадки. До того ее пользовал психоаналитик, но никаких отклонений не нашел.
«Вполне симпатичная девушка, утонченная, европеизированная до мозга костей, порвавшая со своей религией, — записывает Юнг, — никаких признаков отцовского комплекса…» Тогда Юнг попросил пациентку рассказать про своего деда; она закрыла глаза, расслабилась и стала вспоминать.
— Мой дед, — начала девушка, — ах, да… мой дед, по-моему, был раввином и принадлежал к какой-то секте.
— Вы полагаете, что он был не только раввином, но и цадиком? — осторожно спросил Юнг.
— Да, верно, — девушка кивнула. — Он не просто был цадиком, талмудистом, ученым, он был еще ясновидящим!
Она открыла глаза:
— Но это же чушь! Этого быть не может!
— Милая, — Юнг внимательно на нее посмотрел, — я скажу вам нечто, с чем вы вообще можете не соглашаться и считать, что это — абсолютная ересь.
— Говорите, профессор! — нетерпеливо попросила девушка.
— Я понял историю вашего невроза, — продолжил Юнг. — Ваш дед был необычайно святым человеком. Ваш отец порвал с верой отцов, он выдал тайну и забыл Бога. И ваш невроз — это страх перед Богом…
Сказать, что девушка была поражена — это ничего не сказать.
Но Юнг считал, что за ее снами и страхами таится некая сакральность.
«Вся ее жизнь, — записывает он в своем дневнике, — уходила на флирт, на секс и тряпки, но лишь потому, что она не знала ничего другого. Она обходилась здравым смыслом, и жизнь ее была бессмысленна. Но в действительности она была Божье дитя, и ей предстояло исполнить Его тайную волю. Я же видел свою задачу в том, чтобы пробудить в ней религиозное и мифологическое сознание, она принадлежала к тому типу людей, которым необходима некая духовная работа. Таким образом в ее жизни появился смысл и значение, и от невроза не осталось следа…»
Что же касается Бориса…
Нет, не любил он…
…Они сидели в небольшом, уютном кафе, расположенном в центре города.
О чем говорили они — Бог весть; но внезапно — невзначай — он коснулся ее; наверное, подходит заезженное «ударило током», но он сам увидел, как ее буквально передернуло от наслаждения. Облизнув пересохшие губы, она сказала, словно отвечая на не заданный им вопрос:
— Семья для меня — самое главное, я никогда, слышишь, не разрушу ее и никогда не уйду от мужа!