Бурсак в седле
Сорвался с места, будто на лыжах, и врубился в тайгу.
Через несколько минут он потерял запах, остановился, привстал на цыпочках, стараясь ухватить тонкую горелую струю, покрутил головой в разные стороны и разочарованно сник — дым исчез.
Этого еще не хватало!
Но что было, то было. Калмыков с досадой развернулся — надо было вновь выходить на точку, где этот дым ощущался.
Отступать пришлось почти до исходной позиции, до того места, где он уже был, где первый раз почувствовал запах дыма. Калмыков остановился, развернулся и вновь начал движение.
Другого способа не было. Калмыков чуть спрямил свой ход, вломился в густую чащу, в лежавшие стволы деревьев, вскинувшие над собой в молящем движении черные ветки.
Совсем рядом, под ногами, заставив его вздрогнуть, закрякала утка.
— Черт побери! — прорычал Калмыков. — Он не сразу сообразил, что крякала не утка, а обычная древесная лягушка, за которыми китайцы охотятся так же самозабвенно, как и за медвежьими лапами, за тигровыми когтями и усами и целебными кореньями женьшеня.
Древесные лягушки считаются в Китае лакомством, иногда эти «кряквы» вырастают такими большими, что запросто могут заклевать курицу.
В ответ на ругательство человека лягушка закрякала вновь — оглушающе резко, горласто, злобно; Калмыков сплюнул и сделал несколько поспешных шагов в сторону, а в следующий миг забыл о лягушке, принюхался: пыхнет дымом или нет?
Вначале ничего не почувствовал, потом ощутил, что откуда-то снизу, едва ли не из-под земли, потянуло чем-то жареным, горьким, в следующее мгновение запах этот исчез, но через несколько секунд возник вновь. Калмыков подкинул в руке карабин, перехватил его половчее и вновь врубился в густую замусоренную чащу, пахнувшую муравьиной кислотой, древесной гнилью, разлагающимися травами. Минуты через три остановился опять, чтобы сориентироваться.
***Григорий Куренев считался в станице признанным лекарем — такая слава пришла к нему, когда в соседнем дворе петух попал под сенокосилку, направлявшуюся на луга, и выскочил из-под нее без одной лапы. Лапа осталась валяться на вытоптанной земле; некоторое время она жила, сжимая и разжимая когтистые пальцы, удивляя собравшихся мужиков, а потом утихла. Гриня вмешался в это дело, выстругал петуху лапу деревянную — обычную ветку с расщеплением на конце, в которую всунул обрубок, обмотал сухой прочной тряпкой — сделал бандаж.
Петух оказался сообразительным, довольно быстро приспособился к деревянной ноге и вскоре уже лихо бегал по улице, потешая разный казачий люд.
Справиться с медвежонком было, конечно, сложнее, но Куренев, знавший, как исправлять различное уродство, благополучно одолел и это, обмотал бедняге лапы, сунув под тряпицы бинтов новую порцию целебной травяной жеванины.
Затем отнес медвежонка на руках в хлев, уложил его на сноп свежей травы. Медвежонок все понимал, некоторое время благодарно скулил, а потом стих.
— Эх, жизнь, — горестно произнес Гриня Куренев, глядя на искалеченного зверя, ожесточенно почесал затылок, — жизнь-жизненка, катится, катится по тебе яблочко, никак остановиться не может…
Зверя ему было жалко.
***Калмыков продолжал гнаться за невидимыми лиходеями. Запахи дыма и горелого мяса теперь не отпускали его. Разбойники находились где-то совсем рядом, казалось, что он вот-вот увидит их, сидящих около небольшого костра посреди какой-нибудь зеленой пади, беспечно попивающих чай, но он промахивал падь за падью, увал за увалом, — на увалах здесь росла особенно буйная тайга, деревья стояли так плотно, что не продраться, смыкали высоко вверху свои кроны, — а хунхузов все не было.
Птицы, неиствовавшие еще двадцать минут назад, — вся тайга была наполнена звенью их голосов, от птичьих криков и песен ломило уши, а виски сдавливала легкая боль, — умолкли. Неподвижный воздух сделался плотным и тяжелым, загустел; жидкий ночной холод выпарился из него, исчез, от комарья было не продохнуть — лезли гады в ноздри, в глаза, в рот. Калмыков отплевывался тягучей серой слюной, обозленно мотал головой, наливался яростью, шлепал кулаком по воздуху, желая расправиться с кровососами, но ничего поделать не мог: лицо у него становилось бледным, замкнутым, и он вновь врубался в кусты, ветками сбивая с себя комариную налипь.
Легкие рвались у него в груди, дыхание с хрипом выбивалось изо рота, само раздвигало крепко стиснутые зубы, пространство перед глазами наполнялось красным крутящимся севом, деревья, будто пьяные, кренились то в одну сторону, то в другую, плыли невесомо по воздуху, Калмыков огибал стволы — не хватало еще врезаться в какую-нибудь пихту или елку, которые на манер женской гребенки усеяны опасными острыми сучками, хватался за низко растущие ветки, скользил ногами по земле, понемногу продвигался дальше.
Вскарабкался на гребень очередной пади, привалился плечом к толстому старому стволу, украшенному огромным, пахнущим грибной сыростью дуплом, оглядел пядь. Нет китайцев! Исчезли, словно бы сквозь землю провалились.
Но они не провалились, а находились где-то совсем рядом — запах подкоптившегося на нем мяса усилился, щекотал ноздри, наплывал на подъесаула справа, слева, сваливался откуда-то сверху. Калмыков морщился — он был голоден и голод все больше и больше давал о себе знать, — зло шарил глазами по пространству: где же вы, китаезы?
Китайцев не было.
Отдышавшись, он оттолкнулся плечом от старого трухлявого ствола, запоздало подумал о том, что в дупле могли жить змеи. Мысль эта оставила его равнодушным; он часто заперебирал ногами, скатываясь в пядь, внизу чуть не завалился, зацепившись за вросшую в траву валежину, чертыхнулся, перепрыгнул через впаявшийся в землю ствол дерева, выбил из себя тягучую мокроту и, не останавливаясь, начал карабкаться на противоположную сторону пади.
Китайцы находились уже совсем рядом. Калмыков ощущал их буквально кончиками пальцев — вытягивал перед собой руку и у него начинали чесаться не только пальцы, но и ногти, губы делались тонкими, плотно сжимались в одну линию, но в следующее мгновение на них вспухал кашель и губы расползались мстительно. Калмыков с трудом откашливался, прижимал к груди одну руку, словно бы хотел сжать пальцами собственное сердце, изгнать из него усталость, боль, которая вошла не только в сердце, но и во все тело — это происходило потому, что Калмыков шел почти без отдыха. Через несколько минут он вскарабкался на противоположную сторону пади, замер на несколько мгновений.
Лицо у него разочарованно вытянулось — он думал, что уже догнал узкоглазых и сейчас навалится на них, но не тут-то было: слишком рано он нацелился укусить зубами яблоко, висевшее на ветке, — Калмыков чертыхнулся, захрипел, опустился на тощую, густо обросшую травой кочку — надо было посидеть хотя бы минуты три, освободиться от гуда, ощущавшегося в теле.
— Вот, сволочи, — Калмыков досадливо тряхнул головой, — куда же вы подевались?
Он задрал голову, принюхался по-звериному к воздуху, — воздух по-прежнему продолжал пахнуть жареным. Подъесаул повел носом в одну сторону, потом в другую — запах не исчезал. Значит, китайцы находились где-то совсем близко, может быть, даже за тем вот гребнем, на котором весело поблескивали молодой хвоей лиственницы — держались они кучно, никого в свою компанию не пускали, и это нравилось Калмыкову. Он одобрительно наклонил голову и нехотя, через силу, улыбнулся. Улыбка его выглядела чужой, не смогла украсить хмурое напряженное лицо, перекошенное усталостью и неким ожиданием… Чего он ожидал? Удовлетворения от расплаты, которую он учинит над косоглазыми нарушителями границы, или ожидал чего-то другого — например, выстрела из китайского дробовика, нацеленного на него, либо еще чего-то?
Он привстал на кочке, оттолкнулся ногами от земли, будто заправский спортсмен, и в считанные минуты взлетел на противоположный гребень, протиснулся сквозь частокол молодых лиственниц, пахнувших смолой и еще чем-то душистым, с сипеньем вышиб из себя дыхание, остановился.