Алиби
Выйдя из нашего многоквартирного дома, я по привычке двинулся в сторону прибрежного шоссе, которое носило в Александрии название Корниш, — в те времена освещалось оно очень скудно, отчасти потому, что не все фонари были исправны, но дело было еще и в том, что президент Насер старательно культивировал атмосферу военного времени, чтобы соотечественники его постоянно пребывали в страхе перед израильским налетом. В те вечера в середине шестидесятых над городом будто висело непреднамеренное скомканное затемнение, вот только боевой дух оно не поднимало, а лишь свидетельствовало о том, как стремительно Египет катится в пропасть. Фонари и крышки от люков постоянно воровали, а заменять их никто не трудился. Город просто становился все темнее и неухоженнее.
И все же поздний вечер в Александрии, по ходу длящегося целый месяц праздника Рамадан, когда верующие мусульмане ежедневно постятся до заката, — пиршество для всех чувств, и меня, пока я шагал мимо вереницы лотков на тускло освещенной улице, встречали — это вспомнит любой мой сверстник-европеец египетского происхождения — изумительные ароматы всякой сладкой еды, которые не только взывали ко мне: осознай же, что ты утратишь, утратив Александрию, — но своим безоглядным первобытным благоуханием насылали странное ощущение восторга, порожденного предзнанием того, что вот, уехав из Египта, я избавлюсь от необходимости снова вдыхать эти приземленные запахи и уже ничто не станет напоминать мне о том, что я когда-то вынужден был валандаться у этого обветшалого задника Европы. В тот момент, как и на протяжении всех этих дней конца 1965 года, об отъезде я думал с опаской, нетерпением и неохотой. Мне очень хотелось получить нескончаемую отсрочку — остаться навек, зная, что очень скоро уеду.
Так, собственно, мы и «жили» в Египте в те дни: не только предвосхищением переселения в Европу, которое делалось тем желаннее, чем больше мы его откладывали, но и тоской по европейской Александрии, которой в Египте больше, по сути, не существовало и чью кончину мы день за днем отчаянно пытались предотвратить.
А вот в Европе я обнаружил, что мечтаю о возвращении в Египет, из которого раньше так рвался уехать. Не то чтобы я хотел в Египет; я хотел оказаться там, чтобы снова мечтать о Европе.
Паскаль где-то говорит, что добродетель зачастую сводится к нахождению равновесия между двумя противоположными пороками. Подобным же образом настоящее является произвольной точкой приложения времени, моментом, находящимся в зыбком равновесии между двумя бесконечностями, моментом, в котором стремление убежать от мечтаний о будущем и мечтание вернуться в прошлое странным образом оборачиваются своими противоположностями. В итоге мы помним не прошлое, мы помним в прошлом себя, занятых измышлением будущего. И часто предвкушаем мы отнюдь не будущее, а возвращенное нам прошлое.
Подобным же образом и любим мы отнюдь не те вещи, о которых мечтаем, а любим сами мечты — как вот любим не предмет воспоминания, а сами воспоминания. Сегодня, сидя за компьютером в Нью-Йорке, я посвящаю изрядную часть своего времени мечтам о будущей жизни. К чему рано или поздно сведутся мои истинные воспоминания, как не к компьютерному экрану и узорному ковру вымысла? Европейцы в Египте проводят столько времени, лелея мысли о счастье за пределами Египта, что, глядя вспять, ретроспективно, кажется, что часть счастья, о котором мы мечтали, переметнулась на нашу египетскую жизнь и сообщила ей свой запах, набросив пленку счастья на те дни, про которые мы всегда будем знать: легче умереть, чем пережить их снова. Не в тот Египет, который я знал и из которого так спешил сбежать, я мечтал вернуться, а в тот, где я научился воображать себя где-либо в другом месте, кем-либо другим.
Все читатели моих воспоминаний «Из Египта» сталкиваются с озадачивающим парадоксом: я пишу, что та прогулка в пасхальную ночь существует не в одном варианте, а в двух — причем оба были опубликованы. В первом варианте — он появился в журнале «Комментари» в мае 1990 года — торговец-араб продает мне питу с фалафелем, прямо когда я добираюсь до Корниш; во втором, опубликованном как часть моих воспоминаний в 1995-м, он вручает мне пирожное, какие пекут на Рамадан, и не берет с меня денег.
В обоих вариантах я вглядываюсь в ночное море и, стоя лицом к лицу с Александрией, по которой уже начинаю тосковать, предаюсь одним и тем же мыслям. Однако между двумя вариантами есть кардинальное отличие. В книге я стою один. В журнале я гуляю не в одиночестве, а в обществе брата. И действительно, поскольку сам я в отрочестве был довольно робким и нерешительным, скорее всего, именно мой младший брат, куда более отважный и предприимчивый, придумал в последний наш вечер в Египте отправиться на такую прогулку. И только ему, а не мне могло прийти в голову в первый вечер Пасхи есть дрожжевой хлеб или сладкое пирожное, притом что атеистом из нас двоих был я, а не он.
Брат мой был склонен к бесшабашности и хулиганству. Про него говорили: он любит вещи и знает, как их заполучить. Я попросту не понимаю, что под этим имелось в виду. Я вообще, кажется, ничего из вещей никогда не любил и уж тем более не стремился заполучить. Брату я завидовал.
Он любил прийти на пляж пораньше, чтобы не упустить солнце, еду любил есть, пока не остыла. У меня от солнца начиналась мигрень, а что до горячей пищи, я ей предпочитал фрукты, сыры и орехи. Я еду грыз, он ею упивался. Ему нравились мясо, терпкие соусы, заправки, рагу, пряные травы и специи. Я знал единственную специю, орегано — им я посыпал бифштекс, чтобы отбить запах мяса.
Брат мог встать на колени перед кустом базилика и сказать, что ему нравится запах базилика. Я ни разу не нюхал базилика, пока он мне его не показал. Потом я постепенно полюбил базилик, как вот постепенно заставлял себя полюбить людей, с которыми он познакомился первым: я подражал им, увидев, что он копирует их гримасы, и менял о них мнение, глядя, как он читает их мысли и объявляет их лжецами.
Брат любил уходить из дома, я — оставаться в четырех стенах. В погожие летние дни мне милее всего было сидеть на балконе нашего домика рядом с пляжем и писать или рисовать в тени — мне было видно, как он несется по выбеленным солнцем дюнам к пляжу, не оглядываясь, будто спасая собственную жизнь, — так это называл отец.
Много лет спустя, в Нью-Йорке, я постепенно полюбил солнце, но как турист, не как туземец. Я так и не понял, люблю ли я солнце ради него самого, как любил брат, или оно напоминает мне про летние дни в Египте, где я всегда старался спрятаться от жара. Мне нравилось смотреть на солнце из тени, как вот и в отношениях с людьми мне нравилось не общаться, а думать, что я могу в любой момент утратить их дружбу, так что нужно учиться жить без них. В любую дружбу я всегда вступал, примериваясь, где здесь выход, порой запирая этот выход на засов.
Брат мой хорошо разбирался в людях. Я разбирался лишь в собственных впечатлениях — то есть в придуманных мною образах людей, как будто они были пришельцами, но все научились притворяться, что не видят друг в друге таковых.
Когда уже после Египта мы с ним подолгу гуляли вместе в Риме, он любил менять маршрут, блуждать, терять дорогу, искать новое; мне нравилось раз за разом совершать одни и те же прогулки, потому что все они вели к трем-четырем магазинам, торговавшим английскими книгами, или к местам, нам уже знакомым, или к тем, что напоминали мне о прочитанном и неизменно манили вернуться — если искать достаточно долго, и копать достаточно глубоко, и совершить все необходимые подмены на нечто смутно александрийское, — как будто, прежде чем что-то почувствовать, мне обязательно было пропустить это через таможню не столько ощущений, сколько воспоминаний. Гулять по Риму, не выискивая на ощупь внутренних вех и не надеясь создать новые «станции», куда потом можно будет вернуться, мне казалось немыслимым. Мне хотелось, чтобы брат радовался так же, как и я, каждый раз, когда мы повторяли знакомую прогулку, каждый раз, когда складывалось ощущение, что мы в месте более нам знакомом, чем Рим. В результате, понятное дело, брат стал подшучивать над моими ностальгическими причудами и, утомившись, повадился гулять со своими друзьями.