Алиби
И все же — хотя я и заставил себя полюбить прогулки без него — я признателен ему за многие места, которые без него никогда бы не обнаружил, — так же как в 1995 году, когда я снова поехал в Египет, мне оказалось абсолютно необходимо его постоянное присутствие, чтобы придать официальный статус моему возвращению — в противном случае я бы так и не вышел из оцепенения. Восхождение Петрарки на гору Ванту оказалось бы бессмысленным, если бы часть пути с ним не прошел брат; визит Фрейда на Акрополь лишился бы своего мрачного флера, если бы с ним рядом не было брата, который постоянно напоминал ему об отце; у Ван Гога был его неколебимый Тео, который постоянно приходил ему на выручку; Вордсворта при возвращении в аббатство Тинтерн сопровождала сестра. Вот так и я не справился бы без брата.
Когда в Нью-Йорке я как-то сказал ему, что очень скучаю по нашему летнему домику, он ответил, что в детстве я всегда последним отправлялся на пляж, потому что, как было известно всем, пляж я терпеть не мог, хоть средиземноморский, хоть какой еще.
Этим его умением сказать колкость — одну из них он отпустил в мой адрес, когда я задумался, стоит ли есть питу с фалафелем в ту пасхальную ночь по ходу нашей вечерней прогулки по Александрии в варианте 1990 года, — я и пожертвовал в итоге, когда решил истребить брата в своих воспоминаниях 1995 года. Разумеется, полностью он не исчез, вернулся через черный ход, когда я поймал себя на том, что в более позднем варианте присвоил его голос, а вместе с голосом — его любовь к жизни, этой земле, сладкой сдобе. Я внезапно полюбил солнце, хотя всегда от него прятался. Я внезапно начал наслаждаться запахом мясного рагу и летним зноем; я полюбил людей, полюбил смех, полюбил лежать на солнцепеке и дремать, едва прикрыв лицо рыбацкой шляпой — в кожу навеки впитался пляжный запах, и вот он постепенно стал и моим запахом, как и Александрия стала моей, хотя я никогда ей не принадлежал и никогда не хотел принадлежать. Я присвоил его любовь, потому что сам ее испытывать был не в состоянии.
Получается, что я лгал?
Роман — об этом раз за разом повествует история жанра, от мадам де Лафайет через Дефо, Филдинга, Диккенса и Достоевского — постоянно прикидывается тем, чем не является; он претендует на историческую достоверность, и события в нем изложены так, будто произошли на самом деле. В мемуарах же события поданы как вымысел, то есть будто никогда не происходили на самом деле. Два жанра заимствуют друг у друга условности. В первом якобы рассказываются реальные факты, во втором якобы нет. В плохих мемуарах запросто можно обнаружить начало, середину и конец. В хорошем романе, как и в жизни, их зачастую не бывает.
Разница между романом и мемуаром куда более неоднозначна, чем кажется на первый взгляд. Если мемуары пишут с целью очистить мозг от мертвого мнемонического груза, стоит ли врать по поводу своих воспоминаний и придумывать суррогатные — поможет ли это? Помогает ли ложь избавиться от лишнего или — что куда логичнее — препятствует этому? Или в процессе письма нам открывается параллельная вселенная, в которую мы пытаемся поштучно переправить все самое ценное наше имущество, — так иммигранты, обосновавшись в Америке, по одному приглашают к себе своих родичей?
Или мемуары собственно и состоят из лжи о собственной жизни, а значит, служат способом придать ей форму и стройность, связность, которую она может обрести лишь на бумаге? Или это способ возвращения или репетиции возвращения — так вот некоторые из нас истово раздувают давно угасшее пламя, но с условием, что воссоединение так и останется фантазией? Может, жизнь наша попросту неполна и несвязна, если не навести на нее эстетический глянец? Может, именно обращение к литературному вымыслу способно породить ту самую тоску по дому, которую мемуары призваны избыть? Или владение искусством слова предполагает способность ко лжи, то есть после того, как ложь наша вплетается в хронику нашей жизни, ее уже оттуда обратно не извлечешь, как вот невозможно извлечь примеси из уже отчеканенной монеты или отодрать жвачку, на которую ты несколько раз наступил на тротуаре?
Друзья и читатели, знакомые с описанием нашего последнего седера в варианте 1990 года, были ошарашены, когда у них на глазах в варианте 1995 года я предпринял эту вечернюю прогулку в одиночестве. Что случилось с моим братом, почему он меня не сопровождает? Да и вообще, если подумать, почему его и вовсе нет в книге? Что это за мемуары такие, если можно убрать одного персонажа, переиначить других и — кто знает — еще и изобрести нескольких?
Убрать брата из вечерней прогулки оказалось до бессовестности просто — хоть трактуй это так, будто я всю жизнь только и мечтал от него избавиться. В последний момент пришлось внести кое-какие изменения, чтобы превратить ночной диалог с братом в молчаливый монолог без него. Эти изменения оказались неожиданно благотворными — так часто бывает, когда потеряешь несколько страниц и приходится переписывать их с нуля: в результате обнаруживается, что тебе удалось сказать какие-то вещи, которых ты вроде и не думал говорить, при этом вроде как очень хотел сказать, но не мог, именно потому, что этому мешали те вещи, которые ты, на свое счастье, потерял. Длинные элегические пассажи в самом конце «Из Египта», которые любят цитировать в рецензиях, были на самом деле написаны с единственной целью: сгладить шероховатости, оставшиеся после исчезновения брата, спеть ему прощальную элегию:
И вот, коснувшись сырой зернистой стены мола, я внезапно понял, что всегда буду помнить эту ночь, что долгие годы предстоит мне вспоминать, как я сижу здесь, охваченный тоской и растерянностью, вслушиваюсь в плеск волн о крупные валуны ниже набережной и смотрю, как дети направляются к берегу извилистой игривой процессией. Мне захотелось вернуться сюда завтра вечером, и послезавтра, и на следующий вечер после того — я ощущал, что нестерпимо мучительным отъезд делает, в частности, и то, что больше не суждено мне такой ночи, не покупать мне больше влажных лепешек вечером у побережья; ни в этом году, ни в следующем не ощутить мне внезапной ошеломляющей красоты этого момента, когда — пусть и на один миг — меня охватила тоска по городу, хотя даже и не знал, что этот город люблю.
Это говорю не я. А мой брат.
Последнее предложение в изначальном своем варианте в «Из Египта» выражало совершенно другие чувства. Я никогда не любил Египет. Не любил и Александрию — ее запахи, пляжи, жителей. В исконном варианте предложение завершалось довольно обескураживающими, но при этом куда более парадоксальными словами: я «меня охватила тоска по городу, хотя даже и не знал, что этот город ненавижу». Вот только по злой иронии утверждение это не согласовывалось с той солнечной и лучезарной Александрией, которую я изобразил в книге. Брат мой любил Александрию; я ее ненавидел.
Один из первых моих читателей сразу же уловил несостыковку между словом «ненависть» и городом, который я, как получалось, очень любил, и попросил меня… переделать. В свете моих приязненных, порой даже восторженных описаний александрийской жизни, пожалуй, более подходящим здесь будет слово «любить».
Чистая правда. Даже не задумавшись, я вычеркнул глагол «ненавидеть» и заменил его глаголом «любить». Ненависть к Александрии превратилась в любовь к ней. Вот так просто.
То, что мне столь непринужденно удалось решить этот вопрос — я будто перевернул монетку и из одной крайности шагнул в другую, — означает, что либо в душе я испытывал к городу двойственные чувства, либо что я так и не определился, чей голос звучал в ту минуту: мой или моего брата. Но даже если это брат говорил моим голосом, сам факт, что я описывал Александрию с такой любовной и прочувствованной точностью, с таким стремлением воспроизвести тот или иной миг, вернуться в то или иное место, мог быть проявлением скрытого моего желания стать таким, как он, чувствовать так, как он чувствовал, перестать быть собой и, если удастся убедить в этом других, и самому тоже в это поверить.