Алиби
Но тут грядет еще одно признание. Ночной прогулки по рю Дельта в последнюю нашу ночь в Египте, с братом или без, не было вовсе. В ту ночь все остались дома, в привычной уже угрюмой тревоге — прощались со случайными гостями, которые заглянули к нам ночью и, несмотря на наши настойчивые просьбы, снова явились утром.
Последняя моя в Египте прогулка с братом — голый вымысел. Что до момента, когда — с ним вместе или без — я смотрю на море и даю обещание запомнить этот вечер и отмечать эту годовщину в грядущие годы, — он тоже придуман. Однако вымысел этот укоренился во мне так, как никогда не укоренилась бы правда. Это — воспользуемся словом Аристотеля — мне должно было почувствовать, как если бы я все-таки совершил в ту ночь эту последнюю памятную прогулку.
И действительно, едва ли не первое, самое первое, что я сделал, вернувшись в Египет тридцать лет спустя, — я отправился на рю Дельта посмотреть на дом бабушки. Когда я шагал по рю Дельта, на меня то и дело накатывала мысль, что я совсем ничего не забыл. Ничто меня не удивляло. Не удивил даже сам факт, что меня ничто не удивляет. По сути, я мог бы остаться дома в Нью-Йорке и описать этот визит так же, как писал и свои мемуары: сидя за письменным столом перед экраном компьютера в Верхнем Вест-Сайде. В Александрии, куда я вернулся, меня не покидала одна мысль: я прочитал Пруста; я учился, учил, писал про память, писал по памяти. Я досконально исследовал механизм времени, пред-памяти, пост-памяти, пара-памяти о местах посещенных, не посещенных, посещенных заново; но вот я гляжу на знакомые здания, на эту улицу, этих людей — и понимаю, что внутри у меня только оцепенение, а мысль в голове одна: они уже попали в мою книгу. В процессе письма о них я узнал их так досконально, будто никуда и не уезжал. Процесс письма об Александрии, «столице памяти», украл из моей памяти ее лучезарность.
Казалось, что путь с рю Дельта к морю проложен для меня заранее. Я шагал по улице, которая за тридцать лет не изменилась. Даже ее запахи, поднимавшиеся, как они поднимались в былые времена от уличного уровня до моей спальни тремя лестничными пролетами выше, были не такими уж незнакомыми, а аромат фалафеля вызывал в памяти закуток, где им торгуют на углу Бродвея и Сто четвертой улицы, — он часто заставлял меня думать о летних заведениях в Александрии, что парадоксально: теперь запах фалафеля здесь, в Египте, уступал подлинностью запаху фалафеля на Бродвее.
Стоило мне взглянуть, как рю Дельта подходит к пляжу, и я тут же вспомнил, как писал сцену про брата и как мы с ним шагали туда в последнюю нашу ночь в Египте. Запомнилось мне не то, что случилось тридцать лет тому назад, запомнился собственный вымысел. Я помнил, зная при этом, что помню ложь. Мы остановились вон там, купили какой-то еды, потом пересекли Корниш, влезли на каменную стену у пляжа, сели вот в этом самом месте — смотрели на ночное Средиземное море и на созвездие рыбацких лодок, мерцавших на горизонте. Я отчетливо видел брата — каким он был тогда и каким стал теперь: вот он смотрит на прыгучую процессию детишек-египтян, которые идут по песку, размахивая праздничными фонариками, они скрываются за причалом, вновь появляются дальше. Я попытался напомнить себе, что в окончательном варианте этой сцены брата нет, что я его изъял, что я сидел и смотрел на море в одиночестве. Но сколько я ни пытался свести воспоминания к этому последнему варианту, брат все появлялся на рю Дельта, как будто его образ, подобно покрывающему воспоминанию Фрейда или следовому образу, тени памяти, оставался — сколько я ни пытался его искоренить — истиной, изгонять которую было бессмысленно и даже бесчестно, притом что я знал, что никогда не совершал этой прогулки, ни с ним, ни без него.
Сегодня, если я пытаюсь представить себе рю Дельта ночью, передо мной встает картина, в которую мы с братом вписаны вдвоем. Он в шортах, на шею накинут свитер, шагает к морю, заранее предвкушая, какую вкусную питу купит в угловой лавочке под названием «Фалафель-паша». Нет у меня других воспоминаний о рю Дельта. Даже память о возвращении постепенно выцветает. И уж чего я точно не помню, это настоящей рю Дельта, той рю Дельта, которая стояла у меня перед глазами прежде, чем я написал «Из Египта». Эта рю Дельта утрачена навеки.
Послесловие
Параллакс
Я родился в Александрии Египетской. При этом я не египтянин. Родился в турецкой семье, однако я не турок. Воспитывался в английских школах в Египте, но я не англичанин. Моя семья получила итальянское гражданство, я выучил итальянский язык, но родной мой язык французский. В детстве я несколько лет прожил в заблуждении, что я француз, который, как и все наши знакомые по Египту, скоро уедет обратно во Францию. «Обратно» во Францию это уже парадокс, потому что среди моей непосредственной родни почти не было французов и почти никто во Франции не бывал. Однако Франция — и Париж — были моей духовной родиной, воображаемой родиной и останутся таковыми на всю жизнь, хотя после трех дней во Франции я начинаю рваться прочь. Французского во мне ничего.
Я африканец по рождению, вся моя родня происходит из Малой Азии, осел я в Америке. Тем не менее, прожив в Европе всего три года, я считаю себя исконным и глубинным европейцем — как вот остаюсь исконным и глубинным евреем, хотя не верю в Бога, не знаю еврейских обрядов, да и церквей за год посещаю больше, чем синагог за десяток лет. В отличие от моих предков-маранов — евреев, объявивших себя христианами, я с удовольствием остаюсь евреем среди христиан при условии, что среди евреев мне удается сойти за христианина.
Я ненастоящий еврей в той же мере, в какой я вымышленный европеец. Европеец из многих слоев вымысла.
Первые четырнадцать лет жизни я провел в Египте, в мечтах и фантазиях о жизни в Европе. Место мое было в Европе; Египет в моих глазах выглядел досадной ошибкой, которую необходимо исправить. Любви к Египту я не испытывал и стремился оттуда уехать; он не испытывал ко мне любви и в итоге попросил меня на выход. Красота Александрии, Средиземного моря, пребывания в месте, над сотворением которого история трудилась много столетий, были для меня пустым местом. Пляж — и тот не мог меня соблазнить. Если в какой из ноябрьских дней обезлюдевшие пляжи Александрии вдруг оказывались моими и больше ничьими и если в такие изумительно прозрачные утра по морю не бежала даже самая легкая рябь, мне удавалось поймать магию момента, но только при наличии одной иллюзии: иллюзии того, что пляж этот находится не в Египте, а в Европе, в идеале — в Греции. Более того, если мне доводилось увидеть в Египте красивую греческую или римскую статую, я автоматически начинал думать про Грецию, а не про греческую статую в Египте. Греческая статуя просто дожидалась в Египте того дня, когда ее отвезут на ее законное место в Афинах, даже если законным местом для эллинистической статуи были никакие не Афины, а Александрия. Красивое поместье в средиземноморском стиле на берегу Тихого океана так и просит меня вообразить, что оно — а по расширению и я — находится в Италии, а не в Беверли-Хиллз. Если пляж в Египте напоминал мне фотографии Капри, если узкая мощеная улочка вызывала в мыслях городок в Провансе, у меня тут же возникало желание насладиться этим местом не как таковым — хотя место и было красивое, — а как симулякром, отчаянно рвущимся репатриироваться, то есть вернуться назад в Европу. Этот идущий вразрез с фактами электрический контур, эти искажения и смещения и позволяли мне жить в Египте.
Вспоминая Александрию, я вспоминаю не только Александрию. Вспоминая Александрию, я вспоминаю место, в котором я любил думать о том, как окажусь где-либо еще. Вспоминая Александрию и не вспоминая при этом себя, мечтающего в Александрии о Париже, я искажаю свои воспоминания.
Пребывание в Египте стало для меня бесконечным процессом воображаемого исхода из Египта.
Не видеть этого фундаментального искажения — значит искажать память.
Не видеть в этом устоявшейся привычки разума — значить забыть, что я более не в состоянии видеть вообще ничего, если мне не удается создавать и экстрагировать схожие искажения повсюду. Искусство — это всего лишь возвышенный способ стилизации искажений, ставших невыносимыми.